Читать астафьева

Вечером я услышал Васину скрипку…
В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал её ласковым голосом, то ругал последними словами. Я уже опёрся руками о брёвна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки. Но из-под увала, из сплетений хмеля и черёмух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
И не стало ни Енисея, ни зимнего, ни летнего; забилась живая жилка ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три, грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает их с корнями, несёт, крутит. Вот-вот сметёт он избушку под горой, смоет завозню и обрушит всё с гор. В небе ударят громы, сверкнут молнии, от них вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов вспыхнет лес, зажжётся земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем — ничем не остановить страшную такую бурю!
Но скрипка сама всё потушила. Снова тоскует один человек, снова чего-то жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и пешком идёт в дали дальние.
Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Всё на месте. Только сердце моё, занявшееся от горя и восторга, как встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьётся у горла, раненное на всю жизнь музыкой.
О чём же это рассказывала мне музыка? На что она жаловалась? На кого гневалась? Почему так тревожно и горько мне? Почему так жалко самого себя?
Музыка кончилась неожиданно, точно кто-то опустил властную руку на плечо скрипача: «Ну, хватит!» На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже, помимо неё, по своей воле другая какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы стоном оборвалась в поднебесье…
Долго сидел я в уголочке завозни, слизывая крупные слёзы, катившиеся на губы. Не было сил подняться и уйти. Я приподнял нависшие над окошком перевитые бечёвки хмеля и заглянул в окно. Чуть мерцая, топилась в избушке прогоревшая железная печка. На топчане полулежал Вася, прикрывши глаза левой рукой. На груди Васи покоилась скрипка, длинная палочка-смычок была зажата в правой руке. Я тихонько приоткрыл дверь, шагнул в караулку…
В печке щёлкнуло раз, другой, прогоревшие бока её обозначились красными корешками и травинками, качнулся отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.
Прошло немалое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую слышал я у завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и боль только угадывались в ней, скрипка уже не стонала, не сочилась её душа кровью, не бушевал огонь вокруг и не рушились камни.
Тень музыканта, сломанная у поясницы, металась по избушке, вытягивалась по стене, становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень отдалялась в угол, исчезала в нём, и тогда там обозначался живой музыкант, живой Вася-поляк.
Рубаха на нём была расстёгнута, ноги босы, глаза в тёмных обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему покойней, удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.
Я так засмотрелся, так заслушался, что вздрогнул, когда Вася заговорил.
— Эту музыку написал человек, которого лишили самого дорогого, — Вася думал вслух, не переставая играть. — Если у человека нет матери, нет отца, но есть родина, — он ещё не сирота. Всё проходит: любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине…
Скрипка снова тронула те самые струны, что накалились при давешней игре и ещё не остыли.
— Эту музыку написал мой земляк Огинский в корчме на границе, прощаясь с родиной. Он посылал ей последний привет. Давно уже нет композитора на свете, но боль его, тоска его, любовь к родной земле, которую никто не мог отнять, жива до сих пор.
Вася замолчал, говорила скрипка, пела скрипка, угасала скрипка. Голос её становился тише, тише, он растягивался в темноте тонюсенькой светлой паутинкой…
(По В. П. Астафьеву*)
Виктор Петрович Астафьев (1924-2001) — советский и российский писатель.

(1) Последней военной осенью я стоял на посту возле пушек в небольшом разбитом польском городе. (2) Это был первый иностранный город, который я видел в своей жизни. (3) Он ничем не отличался от разрушенных городов России.

Полный текст:
Сочинение
Меняется человек и вместе с ним меняется его видение окружающего мира. А музыка является показательным и емким примером выражения наших чувств, которые, к тому же, можно по-разному воспринимать. Как люди воспринимают музыку? Вместе с В.П. Астафьевым мы ответим на этот вопрос, поднятый в данном тексте.
Описывая страшнейшую атмосферу военных лет, рассказчик с уже утихшей, но все еще острой болью подмечает детали, создающие атмосферу: догорающий город и люди, плачущие у развалин собственных жилищ; вывернутые наизнанку дома, запах гари, трупов и пыли. И среди всего этого хаоса неожиданно прорываются звуки органа, музыка, которая, как отмечает рассказчик, «властвовала над оцепенелыми развалинами». Писатель обращает наше внимание на то, что герой его текста, в тот момент, когда услышал мелодию органа, испытал смешанные эмоции: «горло мое сдавило, стиснуло, но нет слез, нет детского восторга и жалости чистой», хотя несколькими годами ранее от звуков скрипки ему хотелось «умереть от непонятной печали и восторга». Рассказчик делает акцент на том, что раньше он был слишком молод, не видел столько смертей и смотрел на мир совсем другими глазами. Но теперь звуки органа призывали к действию, призывали помочь людям и исправить ситуацию, заставили его увидеть, как «все-все обнажилось, со всего сорваны одежды, все подвергнуто унижению, все вывернуто грязной изнанкой».
В данном тексте автор стремится донести до читателя мысль о том, что в разном возрасте и в различных ситуациях люди воспринимают музыку по-разному. Слушая различные мелодии, человек начинает с особой остротой ощущать то, что его тревожит или радует, и с каждым периодом жизни по-своему на это реагировать.

Мысль В.П. Астафьева мне полностью ясна. Я так же, как и автор, считаю, что восприятие музыки зависит от возраста и жизненного опыта человека. Чем больший спектр эмоций крутится внутри него, тем яснее и ярче для него каждая композиция. И так же, чем большее видел, мыслил и чувствовал человек, тем более черствым он становится по отношению к мимолетным, легким эмоциям, и может слышать в мелодии то, что не услышит тот, кто меньше жил и видел, — и наоборот. С особой остротой можно чувствовать то, что несколькими годами ранее совсем не вызывало эмоций, и в этом заключается вся прелесть человеческого восприятия.
Например, Яков, герой рассказа А.П. Чехова «Скрипка Ротшильда», на склоне лет деградировал таким образом, что в его мыслях было лишь накопительство, а в буднях – ворчливость, скверный характер, предрассудки. Все меняется после смерти жены: герой вдруг переосмысливает всю свою жизнь и по-другому начинает смотреть на все, что его когда-либо окружало. Музыка, которую сочиняет Яков, в данном случае является символом переоценки ценностей. Будучи простым гробовщиком, Яков в принципе не воспринимал музыку. Но в тот момент, когда стала меняться жизнь героя, он стал музыкантом, и творениями своими он не просто освобождал душу – он передавал обретенную мудрость другим людям. Мелодия Якова быстро обрела популярность, и те, кто знал героя, кто понимал его чувства, проливали горькие слезы, слушая грустнейшие мотивы скрипки, которая была передана Ротшильду.
Музыка способна донести до людей то, что нельзя увидеть или выразить словами. Так, например, главный герой повести Л.Н. Толстого «Альберт», выглядел как жалкий и нищий скрипач, но гениальная игра на скрипке полностью преображала его образ. На балу, на котором было большое количество совершенно разных людей, скрипач смог дотронуться до сердца каждого. А на щеках Делесова и вовсе появились слезы, потому что тот проникся настолько, что вспомнил свою былую молодость и первый поцелуй. Звуки скрипки перенесли его на много лет назад, наверняка, в то время подобные мелодии не вызывали у героя таких ностальгических чувств, но теперь его восприятие музыки выглядело именно таким образом.
В заключение хотелось бы еще раз отметить, что с течением времени меняется восприятие человека всего, в том числе и музыки, которую он слушает. Люди слышат в мелодии то, что позволяет им слышать их жизненный опыт и эмоциональное состояние. Таким образом, одна и та же мелодия может восприниматься человеком по-разному в различные периоды его жизни.

На исходе осени, когда голы уже леса, а горы по ту и по другую сторону Енисея кажутся выше, громадней и сам Енисей, в сентябре еще высветлившийся до донного камешка, со дна же возьмется сонною водой, и по пустым огородам проступит белая изморозь, в нашем селе наступает короткая, но бурная пора, пора рубки капусты.
Заготовка капусты на долгую сибирскую зиму, на большие чалдонские семьи, прежде бывало делом основательным, требующим каждогодной подготовки, поэтому и рассказ о рубке капусты поведу я тоже основательно, издалека.
Картошка на огородах выкопана, обсушена и ссыпана частью в подполье, частью в подвал. Морковь, брюква, свекла тоже вырезаны, даже редьки, тупыми рылами прорывшие обочины гряд, выдернуты, и пегие, дородные их тела покоятся в сумерках подвала поверх всякой разной овощи. Спутанные плети гороха и сизые кусты бобов с черными, ровно бы обуглившимися стручками, брошены возле крыльца для обтирки ног. Возишь по свитым нитям гороха обувкой и невольно прощупываешь глазами желтый, в мочалку превращенный ворох, и вдруг узреешь стручок, сморщенный, белый, с затвердевшими горошинами. Вытрешь стручок о штаны, разберешь его и с грустью высыплешь ядрышки в рот, и пока их жуешь, вспоминаешь, как совсем недавно пасся на огороде, в горохе, подпертом палками, и как вместе с тобою пчелы и шмели обследовали часто развешенные по стеблям сиреневые и белые цветочки гороха. И как Шарик, глупая собака, тоже шнырял в гороховых джунглях, зубом откусывал и, смачно чавкая, уминал сахаристые плюшки.
Сейчас того Шарика на грязный, заброшенный огород и калачом не заманишь. Одна капуста на огороде осталась, развалила по грядам зеленую свою одежду. В пазухи вилков, меж листьев дождя и росы налило, а капуста уж так опилась, такие вилки закрутила, что больше ей ничего не хочется. В светлых брызгах, в лености и довольстве, не пугаясь малых заморозков, ждет она своего часа, того часа, ради которого люди из двух синеватых листочков рассады выхолили ее, отпоили водою.
Среди огорода корова стоит и не то дремлет, не то длинно думает, тужась понять — почему люди так изменчивы в обращении с нею? Совсем еще недавно стоило попасть ей в огород, они, как врага-чужеземца, гнали ее вон и лупили, чем попало по хребту. А сейчас вот распахнули ворота, прясла разобрали — ходи сколько влезет. Она сначала ходила, бегала даже, ободрала два вилка капусты, съела зеленую траву под черемухой, пожевала вехотку в предбаннике, а затем остановилась и не знает, что дальше делать. От тоски ли, от озадаченности ли корова вдруг заухает, заблажит, и со всех огородов, из-за конопляных и крапивных меж ей откликаются такие же, разведенные с коллективом, недоумевающие коровы.
Куры тоже днем с амбара в огород слетают, ходят по бороздам, лениво клюют и ворошат давно выполотую траву, а больше сидят, растопорщившись, и с досадою взирают на молодых петушков, которые, напыжившись, привстав на цыпочки, пробуют голоса свои. Но получается у них срамота одна, сип с хрипом, а не милая куриному сердцу атаманская песня задиры-петуха.
В такую вот предзимнюю пору пробудился я однажды утром от непонятного гула, грома, шипения и поначалу ничего разобрать и увидеть не мог — по избе клубился пар, в кутье, как черти в преисподней, с раскаленными каменьями метались человеки. Поначалу мне даже и жутко сделалось. Я даже притаился было и за трубу полез. Но тут же вспомнил, что на дворе поздняя осень и настало время бочки и кадушки выбучивать. Капусту рубить скоро будут! Красота!
Скатился с печки я и в кутью:
— Баб, а, баб…— гонялся я за угорелой, потной бабушкой:— Баб, а, баб?..
— Отвяжись! Видишь — не до тебя! И каку ты язву по мокрому полу шлендаешь босиком? Опять издыхать начнешь!.. Марш на печку!..
— Я только спросить хотел, когда убирать вилки? Ладно, уж, жалко уж…— Я лезу на печь. Под потолком душно и парно. Лицо обволакивает сыростью — дышать трудно. Бабушка мимоходом сунула мне на печь ломоть хлеба, кружку молока.
— Ешь и выметайся! — скомандовала она.— Капусту завтре убирать благословесь начнем.
В два жевка горбушку я съел, в три глотка молоко выпил, сапожишки на ноги, кепчонку на голову, пальтишко в беремя и долой из дому. По кутье пробирался на ощупь. Везде тут кадки, бочонки, ушаты, накрытые половиками. В них отдаленно, рокотно гремит и бурлит. Горячие камни брошены в воду, запертые стихии бушуют в бочках. Тянет из них смородинником, вереском, травою — мятой и банным жаром.
— Кто там дверь расхабарил? — крикнула бабушка от печки. В устье печки пошевеливается, ворочается пламя, бросая на лицо бабушки демонские отблески, и она похожа на растрепанного, кадыкастого черта.
На улице я аж захлебнулся свежим воздухом. Стою на крыльце, отпыхиваюсь, рубаху трясу, чтоб холодком потную спину обдало. Под навесом дедушка в старых бахилах стоит у точила и одной рукой крутит колесо, а другой острит топор. Неловко так — крутить и точить. Это ж первейшая мальчишеская обязанность — крутить точило! Я спешу под навес, и дед без разговоров передает мне железную кривую ручку. Сначала кручу я бойко, аж брызжет из-под камня точила рыжая вода. А потом пых мой ослабевает, все чаще меняю я руку и с неудовольствием замечаю — точить сегодня много есть чего — штук пять железных сечек, да еще ножи для резки капусты и, конечно же, дед не упустит случая и непременно подправит все топоры. Я уж каюсь, что высунулся крутить точило, и надеюсь тайно на аварию с точилом или другое какое чудесное избавление от этой изнурительной работы.
Когда уж сил моих остается совсем мало и пар от меня начинает идти, и не я уж точило кручу, а точило меня крутит, — звякает щеколда об железный зуб и во дворе появляется Санька дяди Левонтия — соседа нашего. Санька этот ну прямо как бог или бес, всегда является в тот миг, когда нужно меня выручить или погубить.
Насколько возможно, я приветливо, бодро улыбаюсь ему и жду, чтоб он поскорее попросил ручку точила. Но Санька — это ж великая язва! Он сначала поздоровался с дедом, сначала потолковал с ним о том, о сем, как с ровней, и только после того, как дед кивнул в мою сторону и буркнул: «Подмени работника», Санька небрежно перехватил у меня ручку и непринужденно, играючи завертел ее так, что зашипело точило, начало захлестывать воду, и дед остепенил даже Саньку, приподняв топор: — Полегче, полегче! Видишь, жало вывожу.
Я сидел на чурбаке. Мне все это немножко обидно было видеть и слышать.
— А мы скоро капусту рубить будем,— сказал я.
— Знаю. Катерина Петровна и наши бочки выпаривает. Мы помогать званы.
Да, конечно, Саньку ничем не удивишь. Санька в курсе всех наших хозяйственных дел и готов трудиться где угодно, с кем угодно, только чтоб в школу не ходить. Ему там неуды за поведение ставят, и записки учитель домой пишет. Прочитавши записку, тетка Василиса беспомощно хлопала глазами или гонялась с железной клюкой за Санькой. Дядя Левонтий — он колет бадоги для известковых печей,— если трезвый, показывал сыну руки в очугунелых мозолях, пытаясь своим жизненным примером убедить, как тяжело приходится добывать хлеб малограмотному человеку. Пьяный же дядя Левонтий всегда таблицу умножения у Саньки спрашивал:
— Санька!— поднимал он палец, настраиваясь лицом на серьезное учительское выражение.— Сколько будет пятью пять? — И тут же сам себе с нескрываемым удовольствием отвечал: — Тридцать пять!
И бесполезно доказывать дяде Левонтию, что неправ он, что пятью пять совсем не тридцать пять. Дядя Левонтий обижался на какие-либо поправки и начинал убеждать, что он человек положительный, трудовой, моряком был, в разные земли хаживал, и захудал он маленько сейчас вот только, а прежде с ним капитан парохода не раз за ручку здоровкался и какой-то большой человек часы ему со звоном на премию выдал, за исправную службу.
Санька меж тем потихоньку уматывал из дому. Дядя Левонтий с претензиями к тетке Василисе повертывался. А она к нему. И пока шумели они друг на дружку, то уж совсем забывали, с чего все возмущение вышло, и воспитание Саньки на этом заканчивалось.
Кого почитал и побаивался Санька в этой деревне, так это моего дедушку, без которого Санька и дня прожить не мог. Дед был неграмотен и неразговорчив, однако ж, мастеровит, добр и с Санькой ладил без шуму и гаму. Санька всякую работу исполнял так, чтобы дедушка одобрительно кивнул или хоть взглянул на него. Санька гору мог своротить, чтоб только деду моему потрафить.
И когда мы начали убирать капусту, Санька такие мешки на себе таскал, что дед не выдержал и бабушку мою укорил:
— Ровно на коня валишь! Робенок все же.
Слово «робенок» по отношению к Саньке звучало неубедительно как-то, и бабушка, конечно же, дала деду ответ в том духе, что своих детей он сроду не жалел — чужие всегда ему были милее, и что ка-торжанца этого, Саньку, он балует больше внука родного — это меня,, значит, но вилков в мешок бросила все же меньше. Санька потребовал добавить вилков, бабушка, косясь в сторону деда, нарочито громка молвила:
— Надсадишься! Ребенок все же…
— Ништя-а-ак! — возразил Санька.— Добавляй! — и, нетерпеливо перебирая ногами, жевал с крепким хрустом белый капустный кочан. Бабушка добавила ему вилок-другой и подтолкнула в спину:
— Ступай, ступай! Будет!— и Санька игогокнул, взлягнул и помчался с огорода во двор. На крыльцо он взлетел рысаком и, раскатившись в сенках, вывалил с грохотом вилки.
Я мчался следом за ним с двумя вилками под мышками, и мне тоже было весело. Шарик катался за нами следом, гавкал и хватал за штаны зубами, а курицы с кудахтаньем разлетались по сторонам.
Последние вилки мы вырубили уж за полдень и сбросали их в предбанник. Бабушка убежала собирать на стол, а мы присели на травянистую завалинку бани отдохнуть и услышали в небе гусиный переклик. Все разом подняли головы и молча проводили глазами ниточку, наискось прошившую небо над Енисеем. Гуси летели высоко, и мне почему-то казалось, что вижу я их во сне, а не наяву и ровно во сне, все невнятней, все мягче становился отдаляющийся гусиный клик и ниточка тоньшала и тоньшала, пока вовсе не истлела в красной, ветреную погоду предвещающей заре. От прощального клика гусей, от того ли, что с огорода была убрана последняя овощь, от ранних ли огней, затлевших в окнах ближних изб, от мыка ли коровьего сделалось у меня печально на душе, да и у Саньки с дедом, должно быть, тоже. Дед докурил цигарку, смял ее сапогом, вздохнул виновато, как будто прощался не с отслужившим службу огородом, а покидал живого приболевшего друга: огород весь был какой-то зябкий, взъерошенный, в лоскутьях капустного листа, с редкими кучами картофельной ботвы, с уцелевшими кое-где растрепанными кустами осота и ястребинника, с прозористыми, смятыми межами, с сиротски чернеющей за баней одинокой черемухой.
— Ну вот. Скоро и зима,— поднявшись, тихо сказал дед, когда мы вышли из огорода, пустынно темнеющего меж прясел. Он плотно закрыл створку ворот и замотал на деревянном штыре веревку. Забылся, видно, дед — нам ведь придется еще из предбанника капусту брать, пускать корову, которая снова будет часами стоять недвижно среди пустого огорода и время от времени орать на всю деревню, тоскуя по зеленым лугам, по крепко организованному рогатому табуну.
Утром следующего дня я убежал в школу, с трудом дождался конца уроков и помчался домой, зная, что у нас сейчас делается и как мне там быть необходимо.
Еще с улицы услышал я стук многих сечек, звон пестика о чугунную ступу и песню собравшихся на помочь женщин:
Злые люди, ненавистный,
Да хочут с милым
ра-а-а-азлучить…
Ведет голос, такой тонкий да звонкий, что от него аж в ушах сверлит. И вдруг, как обвал с горы:
Э-э-х, из-за денег, из-за ревности,
Брошу милова-а-а люби-и-и-ить…
Никакая помочь без выпивки не бывает. Оттого и поют так слаженно, громко женщины — подвыпили они маленько, чтоб радостней трудилось и пелось.
В два прыжка я на крыльце, распахиваю дверь в кутью. Батюшки-святы, чего тут деется! Народу полна изба! Стукоток стоит несообразный. Бабушка и еще женщины постарее мнут капусту руками на длинном кухонном столе. Скрипит капуста, как снег перемерзлый под сапогами. И руки все у этих женщин до локтей в капустном крошеве, в красном свекольном соку. На столе горкой лежат тугие белые пласты, здесь же морковка тонкими кружочками нарезана и свекла палочками. Под столом, под лавками, возле печи навалом капуста, на полу столько кочерыжек и листа, что и половиц не видно, а возле дверей уже стоит высокая капустная кадка, прикрытая кружком, задавленная огромными камнями, и из-под кружка мутный свекольный сок выступил. В нем плавают семечки аниса и укропа — бабушка чуть-чуть добавляет того и другого для запаха. Вязко сделалось во рту. Я хотел уж, было взять щепотку капусты из кадки, да увидел меня Санька и поманил к себе. Он находился не среди ребятни, которая, знаю я, ходит сейчас на головах в середней и в горнице. Он среди женщин. Взгляд Санькин солов. Видать, подали Саньке маленькую женщины, или он возбудился от общего веселья. Колотит он пестиком так, что ступа колоколом звенит на весь дом и разлетаются из нее камешки соли.
Витька-титька — королек,
Съел у бабушки пирог!
Бабушка ругается,
Витька отпирается!.. —
Подпрыгивая пестиком, грянул Санька. Я так спешил домой, так возгорелся заранее той радостью, которая, я знал, была сегодня в нашей избе, а тут меня окатили песней этой насчет пирога, который я и в самом деле как-то утайкой съел. Но когда это было!? Я уж давно раскаялся в содеянном и искупил вину свою. Но нет мне покоя от песни, клятой ни зимой, ни летом. Хотел я повернуться и обиженно уйти, но бабушка вытерла руки о передник, погрозила Саньке пальцем, а тетка Василиса, Санькина мать, смазала по Санькиной ершистой макушке — и все обошлось. Бабушка провела меня в середнюю, сдвинула с угла стола пустые тарелки, рюмки, дала поесть, затем вынула из-под лавки бутылку с водкой, на ходу начала наливать в рюмку и протяжно, певуче приговаривать:
— А ну, бабоньки, а ну, подруженьки родимыя, чтоб капуста не перекисла, чтоб на зубу хрустела, чтоб ядреной была…
Одна сечка перестала стучать, другая, третья и, ухарски крякнув, тетка моя, Апроня, возгласила:
— Мужику моему, Пашке Грязинскому, она чтобы костью в горле застревала, а у меня, чтоб завсегда живьем катилась!..
Бабы все грохнули, и каждая из них, выпив рюмочку, сказала по адресу своего мужика такое, чего в другой раз не только сказать, но и мыслить не посмела б. Мужикам в эту избу доступу сегодня не было и быть не могло.
Правда, один раз проник сюда дядя Левонтий под тем видом, что не может он найти нужную позарез вещь в доме своем, но женщины так зашумели, с таким удальством поперли его, замахиваясь сечками и ножами, что он быстренько, с криком: «Сдурели, стерьвы!» выкатился вон. Однако бабушка моя, необыкновенно добрая в этот день, вынесла ему рюмашку водки на улицу, и он со двора крикнул треснутым басом:
— Эй, бабы! Чтоб капуста такая же скусная была!
Я быстренько пообедал и тоже включился в работу. Орудовал деревянной толкушкой, утрамбовывая в бочонке изрубленную капусту, обдирал зеленые листья с вилков, толок соль в ступе попеременке с Санькой, таскал из бани вилки, подавал, чего попросят, бегал, суетился, скользил на мокрых листьях и подпевал женщинам. А потом не удержался и сам затянул выученную в школе песню:
Распустила Дуня косы,
А за нею все матросы!
Эх, Дуня, Дуня, Дуня, я,
Дуня-ягодка моя!
— Тошно мнеченьки! — всплеснула бабушка руками: — Работник -от у меня чё выучил, а?! Ну, грамотей, ну, грамотей!..
Я от похвалы возликовал и горланил громче прежнего:
Нам свобода нипочем! Мы в окошко кирпичом! Эх, Дуня, Дуня, Дуня, я, Дуня-ягодка моя!..
Меж тем в избе легко, как будто даже и шутейно шла работа. Женщины, сидя в ряд, рубили капусту в длинных корытах и, выбившись из лада, секнув по деревянному борту, та или иная из рубщиц заявляла с громким, наигранным ужасом:
— Тошно мне! Вот так уработалась! Ты больше не подавай мне, тетка Катерина!
— И мне хватит! А то я на листья свалюсь!
— И мне!
— Много ль нам надо, бабам, битым, топтанным да изработанным…
— Эй, подружки, на печаль не сворачивай! — вмешивалась бабушка в разговор. — Печали наши до гроба с нами дойдут. Давайте лучше попоем. Гуска, заводи!
И снова вонзался в сырое, пропитанное рассолом и запахом вина, избяное пространство звонкий голос тетки Августы, и все бабы с каким-то радостным отчаянием, со слезливой растроганностью подхватывали и пели свои сплошь протяжные песни.
Бабушка пела со всеми вместе и в то же время обмакивала белые половинки вилков в соленую воду, укладывала их в бочку — толково, с расчетливостью, а затем наваливала слой мятого, отпотевшего крошева капусты — эту работу она делала всегда сама, никому ее не доверяла. Многие женщины приходили, потом к нам пробовать капусту и восхищались бабушкиным мастерством:
— А будь ты проклятая! Слово, какое знаешь ты, Петровна — чисто сахар!..
Взволнованная похвалой, бабушка ответствовала на это с оттенком скромной гордости:
— В любом деле не слово, а руки всему голова. Рук жалеть не надо. Руки, они всему скус и вид сделают. Болят ночами рученьки мои, потому как не жалела я их никогда…
К вечеру работа угасает. Один по одному начинают вылезать из горницы и из середней ребятишки. Объевшиеся сладких кочерыжек капустных, они сплошь мучаются животами, хныкают, просятся домой.
Женщины досадливо одевают их, хлопают нешибко по головам и говорят, чтоб вовсе они пропали, что нигде, мол, от них, окаянных, покоя нету!.. И с сожалением покидают наш дом, благодарят бабушку за угощение, приглашают к себе. И бабушка благодарит за помощь и обещает быть, где и когда делу потребуется.
В сумерках уж выгребли из кухни лист, капустное крошево. На скорую руку тетки помыли полы в избе, бросили половики, и только работа завершилась — с заимки вернулись дедушка и Кольча-младший. Они там тоже все убирали к зиме, метали солому под навес, складывали до весны плуги, бороны, вилы и грабли.
Бабушка собрала на стол, налила дедушке и Кольче-младшему по рюмочке водки, ровно бы ненароком оставленной в бутылочке. Все ужинают молча, устало. Мужики интересуются — управились ли с капустой? Бабушка отвечает, что слава тебе, господи, управились, что капуста ноне уродилась сочная, все как будто хорошо, но вот только соль ей не нравится, серая какая-то, несолкая и кабы она все дело не испортила. Ее успокаивают, вспоминают, что в девятнадцатом или двадцатом году соль уж вовсе никудышной была, однако ж, капуста все равно удалась и шибко выручила семью тогда.
После ужина дед и Кольча-младший курят, а бабушка толкует им насчет подвала, в котором надо подремонтировать сусеки. Утомленно, до слез зевая, наказывает она Кольче-младшему, чтоб он долго на вечерке не был, не шлялся бы до петухов с девками, потому как работы во дворе невпроворот и он не выспится опять.
Кольча-младший согласно слушает ее, однако ж, и он, и бабушка доподлинно знают, что слова эти напрасны и не возьмет им никто. Кольча-младший уходит из избы, еще на крыльце запевает что-то.
— Эй, Алешка! Ты скоро там? — кричит он за воротами, и Алешка Потылицын, свояк наш близкий, громко отозвавшись ему, хлопает воротами, и они уходят по улице, выкрикивая дерзкую и солоноватую частушку.
Бабушка хукает в стекло лампы и в темноте шепчет:
— Драться опять из-за девок станут! Хоть бы не подкололи. Народец-то ноне пошел… Господи, оборони…— она смолкает, прислушивается, а затем неспокойно ворочается, вздыхает, и мне первый раз в голову приходит, что не об одном Кольче-младшем она вот так беспокоилась. Те, двенадцать детей, моих теток и дядьев, которые определились и живут самостоятельно, так же гуляли когда-то ночами, и так же вот ворочалась, думала о них бабушка. И какое ж должно быть здоровье, какое большое сердце бабушкино, коли обо всех, и обо мне тоже болело и болит оно!
— Ах, рученьки вы мои, рученьки! — тихонько причитает бабушка.— И куда же мне вас положить? И чем же мне вас натереть?
— Баб, а, баб? Давай нашатырным спиртом? — Я не люблю нашатырный спирт — им щиплет глаза, дерет в носу, но ради бабушки готов стерпеть все.
— Ты еще не угомонился? — откликается бабушка.— Спи, давай. Без соплей мокро! Доктор нашелся!..
Темь в избе, как в подвале. Ставни сделали избу глухой, отгородили ее от мира и света. Из кутьи тянет закисающей капустой, и слышно, как она пузыриться там начинает, с кряхтеньем оседать под кружками, придавленными гнетом.
Тикают ходики. Бабушка умолкает, перестает метаться по кровати, видно, нашла место ноющим рукам, уложила их хорошо. А с первым утренним проблеском в щели ставней она уж снова на ногах, управляется по дому, затем спешит на помочь, и теперь уже в другой избе разгорается сыр-бор, стучат сечки, взвиваются песни и за другие сараи бегают ребятишки, объевшиеся капусты и кочерыжек.
Целую неделю, а иногда и две по всей нашей деревне стукоток рассыпался, шмыгали из потребиловки женщины, пряча под полушалками шкалики, а мужчины, вытесненные из изб, толклись у гумна или возле завозни, курили табак, зачерпнув щепотку друг у дружки из кисетов, солидно толковали о молотьбе, о промысле белки, о санной дороге, что вот-вот наступить должна.
Зима и в самом деле совсем незаметно приходила в деревню под стук сечек, под дружные и протяжные женские песни. Пока женщины и ребятишки переходили из избы в избу, пока рубили капусту, забереги уж на Енисее намерзали, в борозды огородные снежку и крупы откуда-то насыпало, по реке шугу тащило, у караульного быка — белый подбой, а ниже его темнела полынья, как широкая тень под быком. Даже запоздалые косяки гусей к этой поре пролетали наши скалистые, не пригодные для гнездовий и отсидок места.
И однажды ночью выпадал снег, первый раз давали корове навильник пахучего сена, и она припадала к нему, зарываясь до рогов в шуршащую охапку. Шарик по снегу катался, бегал, прыгал, гавкал, будто рехнулся маленько. Днем мужики выкатывали из кутьи бочонки и кадки с капустой, по гладким доскам спускали их в подвал. Сразу в кутье делалось просторно, бабушка подтирала пол и приносила в эмалированной чашке розоватый, мокрый пласт капусты. Она разрезала его ножиком на слоистые куски, доставала вилки, хлеб. Но мы пробовали капусту без хлеба. Кольча-младший хрустко жевал минуту-другую. Я жевал, дедушка жевал, бабушка только не жевала, терпеливо ждала приговору.
— Закуска — я те дам!— заключал, наконец, Кольча-младший и крякал от удовольствия.
— Мировая! — показывал я большой палец. А дед говорил просто:
— Ничего. Есть можно.
Бабушка сияла и резво, будто молодая, суетилась по кухне.

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Гуси в полынье

Гуси в полынье
Ледостав на Енисее наступает постепенно. Сначала появляются зеркальные забереги, по краям хрупкие и неровные. В уловах и заводях они широкие, на быстрине — узкие, в трещинах. Но после каждого морозного утра они все шире, шире, затем намерзает и плывет шуга. И тогда пустынно шуршит река, грустно, утихомиренно засыпая на ходу.
С каждым днем толще и шире забереги, уже полоса воды, гуще шуга. Теснятся там льдины, с хрустом лезут одна на другую, крепнет шуга, спаивается, и однажды, чаще всего в студеную ночь, река останавливается, и там, где река сердито громоздила по стрежи льдины, остается нагромождение торосов, острые льдины торчат так и сяк, и кривая, взъерошенная полоса кажется непокорно вздыбленной шерстью на загривке реки.
Но вот закружилась поземка, потащило ветром снег по реке, зазвенели льдины, сдерживая порывы ветра; за них набросало снегу, окрепли спайки. Скоро наступит пора прорубать зимник — выйдут мужики с пешнями, топорами, вывезут вершинник и ветки, и там, где взъерошилась река, пробьют в торосах щель, пометят дорогу вехами, и вот уж самый нетерпеливый гуляка или заботами гонимый хозяин погонит робко ступающего меж сталисто сверкающих льдин конишку, сани бросает на не обрезанных еще морозами глыбах, на не умягченной снегами полознице.
Но как бы ни была круга осень, как бы густо ни шла шуга, она никогда не может разом и везде усмирить Енисей.
На шиверах, порогах и под быками остаются полыньи. Самая большая полынья — у Караульного быка.
Здесь все бурлит, клокочет, шуга громоздится, льдины крошатся, ломаются, свирепое течение крушит хрупкий припай. Не желает Караульный бык вмерзать в реку. Уже вся река застыла, смирилась природа с зимою, а он стоит в полой воде. Уже идут по льду первые отчаянные пешеходы, осторожно прощупывая палкой лед перед собой; появилась одинокая подвода; затем длинный, неторопливый обоз — но у быка все еще колышется пар и чернеет вода.
От пара куржавеют каменистые выступы быка, кустики, трава и сосенки, прилепившиеся к нему, обрастают толстым куржаком, и среди темных, угрюмых скал Караульный бык, разрисованный пушистыми, до рези в глазах белыми узорами, кажется сказочным чудом.
Однажды после ледостава облетела село весть, будто возле быка, в полынье, плавают гуси и не улетают. Гуси крупные, людей не боятся, должно быть, домашние.
И в самом деле, вечером, когда я катался с ребятами на санках, с другой стороны реки послышались тревожные крики. Можно было подумать, что там кто-то долго, настойчиво и нестройно наяривал на пионерском горне. Гуси боялись наступающей ночи. Полынья с каждым часом становилась меньше и меньше. Мороз исподволь, незаметно округлял ее, припаивал к закрайкам пленочки льда, которые твердели и уже не ломались от вихревых струй.
На следующий день оравой мы перешли реку по свежей, еще чуть наметившейся тропинке и приблизились к быку. Один по одному забрались на выступы обледенелого камня и сверху увидели гусей.
Полынья сделалась с лесную кулижку величиной. Там, где вода выбуривала тугим змеиным клубком и кипела так, словно ее подогревали снизу громадным костром, еще оставалось темное, яростное окно. И в этом окне металась по кругу ошалевшая, усталая и голодная стайка гусей. Чуть впереди плавала дородная гусыня и время от времени тревожно вскрикивала, подплывала к хрупкому припаю, врезалась в него грудью, пытаясь выбраться на лед и вывести весь табун.
Мне и прежде доводилось видеть плывущих среди льдин гусей. Где-то в верховьях Енисея они жили себе, жировали и делались беспечны так, что и ночевать оставались на реке. Кончалось это тем, что ночью их, сонных, оттирало от берега настывшим закрайком, подхватывало шугой, выталкивало на течение, к утру они уже оказывались невесть где и в конце концов вмерзали в лед или выползали на него и мучительно погибали на морозе.
А эти все еще боролись. Их подбрасывало на волнах, разметывало в стороны, будто белый пух, и тогда мать вскрикивала коротко, властно. И мы понимали это так: «Быть всем вместе! Держаться ближе ко мне!»
Внезапно одного голошеего гуся отделило течением от стайки, подхватило и понесло к краю полыньи. Он поворачивался навстречу струе грудью, пытался одолеть течение, но его тащило и тащило, и когда пригнало ко льду, он закричал отчаянно о помощи. Мать бросилась на крик, ударяя крыльями по воде, но молодого гуся притиснуло ко льду, свалило на бок, и, мелькнув беленькой бумажкой под припаем, словно под стеклом, он исчез навсегда.
Гусыня кричала долго и с таким, душу рвущим, горьким отчаянием, что коробило спины.
— Пропадут гуси. Все пропадут. Спасти бы их, — сказал мой двоюродный брат Кеша.
— А как?
Мы задумались. Ребятишки-ребятишки, но понимали, что с Енисеем шутить нельзя, к полынье подобраться невозможно. Обломится припай — мигнуть не успеешь, как очутишься подо льдом, и закрутит, будто того гуся — ищи-свищи.
И вдруг разом, как это бывает у ребятишек, мы заспорили. Одни настаивали — подбираться к полынье ползком. Другие — держать друг дружку за ноги и так двигаться. Третьи предлагали позвать охотников и пристрелить гусей, чтобы не мучились. Кто-то из левонтьевских парней советовал просто подождать — гуси сами выйдут на лед, выжмет их из полыньи морозом.
Мы спустились с быка и очутились на берегу возле домов известкарей. Много лет мои односельчане занимались нехитрым и тяжелым промыслом — выжигали известку из камня. Камень добывали на речке Караулке, в телегах и на тачках возили в устье речки, где образовался поселок и поныне называющийся известковым, хотя известку здесь давно уже не выжигают. Сюда, в устье Караулки, сплавлялись и плоты, которые потом распиливались на длинные поленья — бадоги. Какой-то залетный, говорливый, разбитной, гулеванистый народ обретался «на известке», какие-то уполномоченные грамотеи «опра», «торгхоза», «местпрома», «сельупра», «главнедра» грозились всех эксплуататоров завалить самолучшей и самой дешевой известкой, жилища трудового человечества сделать белыми и чистыми. Не знаю, предпринимательством ли своим, умно ли организованным трудом, размахом ли бурной торговли, но известкари наши одолели-таки частника, с рынка его выдавили на самый край базара, чтобы не пылило шибко. До недавних считай что дней властвовала торговая точка на красноярском базаре, сбитая из теса, на которой вызывающе большая красовалась вывеска, свидетельствующая о том, что здесь дни и ночи, кроме понедельника, в любом количестве отпускается, не продается — продает частник-шкуродер, тут предприятие — вот им-то, предприятием, не продается, а отпускается продукция Овсянского из-го з-да. Со временем, правда, вывеску так запорошило белым, что никакие слова не угадывались, но торговая точка всей нашей округе была так известна, что, коли требовалось кому чего пояснить, наши односельчане весь отсчет вели от своего торгового заведения, для них в городе домов и магазинов главнее не было. «А как пойдешь от нашего ларька, дак на праву руку мост через Качу…», «От нашего ларька в гору подымесся, тут тебе и почта, и нивермаг, и тиятр недалеко…»
Возле большого штабеля бревен, гулко охая, бил деревянной колотушкой Мишка Коршуков, забивая сухой березовый клин в распиленный сутунок, чтобы расколоть его на поленья — бадоги. Вообще-то он был, конечно. Михаил, вполне взрослый человек, но так уж все его звали на селе — Мишка и Мишка. Он нарядно и даже модно одевался, пил вино не пьянея, играл на любой гармошке, даже с хроматическим строем, слух шел — шибко портил девок. Как можно испортить живого человека — я узнал не сразу, думал, что Мишка их заколдовывает и они помешанные делаются, что, в общем-то, оказалось недалеко от истины — однажды этот самый Мишка на спор перешел Енисей во время ледохода, и с тех пор на него махнули рукой — отчаянная головушка!
— Что за шум, а драки нету? — спросил Мишка, опуская деревянную колотушку. В его черных глазах искрились удаль и смех, на носу и на груди блестел пот, весь он был в пленках бересты, кучерявая цыганская башка сделалась седой от пленок, опилок и щепы.
Мы рассказали Мишке про гусей. Он радушным жестом указал нам на поленья. Когда мы расселись и сосредоточенно замолкли, Мишка снял шапку, потряс чубом, выбивая из него древесные отходы, вынул папироску, постучал ею в ноготь — после получки дня три-четыре Мишка курил только дорогие папиросы, угощая ими всех без разбору, все остальное время стрелял курево — прижег папироску, выпустил клуб дыма, проводил его взглядом и заявил:
— Погибнут гуси. Надо им, братва, помочь.
Нам сразу стало легче. Мишка сообразит! Докурив папироску, Мишка скомандовал нам следовать за ним, и мы побежали на угор, где строился барак.
— Всем взять по длинной доске!
— Ну, конечно же, конечно! — ликовали парнишки. — Как это мы не догадались?
И вот мы бросаем доски, ползем меж торосов к припою. Под козырьком льдин местами еще холодеют оконца воды, но мы стараемся не глядеть туда.
Мишка сзади нас. Ему нельзя на доску — он тяжелый. Когда заканчивается тесина, он просовывает нам другую, мы кладем ее и снова ползком вперед.
— Стоп! — скомандовал Мишка. — Теперь надо одному. Кто тут полегче? — Он обмерил всех парней взглядом, и его глаза остановились на мне, вытрясенном лихорадкой. — Сымай шубенку! — я покорно расстегивал пуговицы, мне хотелось закричать, убежать, потому что уж очень страшно ползти дальше. Мишка ждал, стоя на тесине, по которой я уже прополз, и наготове держал другую, длинную, белую, гибкую. Я опустился на нее животом и сквозь рубаху почувствовал, какая она горячая, а под горячим-то трещит лед, а подо льдом: «Господи! Миленький! Спаси и помилуй люди Твоя… — пытался я вспомнить бабушкину молитву… — Даруя… сохраняя крестом Твоим… Даруя… сохраняя… достояние…» — заклинал и молил я.
— Гусаньки, гусаньки! — звал я, глядя на сбившихся в кучу гусей. Они отплыли к противоположному от меня закрайку полыньи, встревоженно погагакивая. — Гусаньки, гусаньки… — не в силах двинугься дальше — лед с тонким перезвоном оседал подо мной, под доской, беленькие молнии метались по нему, пронзая уши, лопнувшей струной.
— Гусаньки, гусаньки! — плакал я.
Гуси сбились в плотный табунок, вытянув шеи, глядели на меня. Вдруг что-то зашуршало возле моего бока, я обмер и, подумав, что обломился лед, уцепился за доску и собрался уже заорать, как услышал:
— Держи! Держи! — Мишка приблизился, доску мне сует.
Доска доползла до воды, чуть прогнула закраек, раскрошила его. Кончиками онемевших пальцев я держал тесину, звал, умолял, слизывая слезы с губ:
— Гусаньки, гусаньки… Господи… достояние Твое есмь… Мать-гусыня поглядела на меня, недоверчиво гагакая, поплыла к доске. Все семейство двинулось за ней. Возле доски мать развернулась, и я увидел, как быстро заработали ее яркие, огненные лапы.
— Ну,вылезай, вылезай! — закричали ребятишки.
— Ша! Мелочь! — гаркнул Мишка.
Гусыня, испуганная криками, отпрянула, а гусята метнулись за нею. Но скоро мать успокоилась, повернулась грудью по течению, поплыла быстро-быстро и выскочила на доску. Чуть проковыляв от края, она приказала: «Делать так же!»
— Ах ты, умница! Ах, ты умница!
Гуси стремительно разгонялись, выпрыгивали на тесину и ковыляли по ней. Я отползал назад, дальше от черной жуткой полыньи.
— Гусаньки, гусаньки!
Уже на крепком льду я схватил тяжелую гусыню на руки, зарылся носом в ее тугое, холодное перо.
Ребята согнали гусей в табунок, подхватили кто которого и помчались в деревню.
— Не забудьте покорми-ыть! — кричал вслед нам Мишка. — Да в тепло их, в тепло, намерзлись, шипуны полоротые.
Я припер домой гусыню, шумел, рассказывал, захлебываясь. махал руками. Узнавши, как я добыл гусыню, бабушка чуть было ума не решилась и говорила, что этому разбойнику Мишке Коршукову задаст баню.
Гусыня орала на всю избу, клевалась и ничего не желала есть. Бабушка выгнала ее во двор, заперла в стайку. Но гусыня и там орала на всю деревню. И выорала свое. Ее отнесли в дом дяди, куда собрали к ней всех гусят. Тогда гусыня-мать успокоилась и поела. Левонтьевские орлы как ни стерегли гусей — вывелись они. Одних собаки потравили, других сами левонтьевские приели в голодуху. С верховьев птицу больше не приносит — выше села ныне стоит плотина самой могучей, самой передовой, самой показательной, самой… в общем, самой-самой… гидростанции.

Сохранить

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *