Голубая лагуна стихи

Не знаю почему, но мне выпала судьба вылавливать в потоке людей тот круг, который был для меня спасительным. В университете я познакомился с Романом Тименчиком. Я подошел к нему лишь потому, что его дядя был хорошим знакомым родителей и очень нравился мне. Рома стихи быстренько бросил /стихи его скорей походили на упражнения по поэтике/ и утонул в литературоведении. Сегодня — он весьма известен в академических кругах Тарту. Рома женился на очень симпатичной девочке — Сусанне Чернобровой. Маленькая и чернобровая она писала «сильные» стихи. «Не боги горшки обжигают…» и далее в ритме первой строки о гончарном круге и мире. Неожиданно Сусанна израсходовала коробочку акварельных красок и начала учиться живописи. Мне нравились ее картины. /И еще одна из иллюстраций к сплетенности и безнадежности — лучшей подругой Сусанны была моя соученица, такая же троечница как и я — Эмма Секундо/. Эмма одно время работала с моей женой, но познакомились мы через другую девушку; среди их друзей нашелся Боря Равдин, женившийся на Эмме; а весь этот круг тарту привез или привел к нам в Ригу Олечку Николаеву, рижскую последовательницу Горбаневской, которая и удостоилась чести поставить точку в нашей поэтической рижской судьбе и начать новое предложение/.
Сусанна брала уроки у Маши Айбиндер, художника по рождению и сути своей. Я Машу всегда любил и поклонялся ее мужественности. Когда мы уезжали, ее в Союз все еще не приняли, хотя латышский Союз художников не ваш Ленинградский или Московский. Первым браком Маша была замужем за Павлом Тюриным. Мальчик чуть с вытянутым лицом и чистым взглядом голубых глаз. Его привел Трошин. Тюрин был из бедных, но очень настойчивых. Бесконечное количество раз он поступал в Академию, пока его Маша чему-то не научила. Однако художником он не был. Тюрин — странный человек, которому удается многое из того, чего другим и не видеть. Его глупые теоретические работы, где все свалено в неаккуратную кучу, имели успех. Без образования он умудрялся преподавать психологию, печатать статьи в полунаучных журналах, что-то в «Литературке». Жил Паша в бывшем костеле в Старом Городе. И на чердаке у него мы решали каким быть искусству. Он искренне имитировал жизнь художника, без лжи, просто художником не был. Помню Лене Ц. /сегодня в Израиле/ он подарил птичку. На всякие праздники всегда потом уже дарил картины, так узнавали о нем. Мне он как-то принес маску. Но через три дня с маски слетел гипс. Как-то у Ани Цесван в доме мы с Пашей устроили соревнование в живописи, и я был признан победителем. В другой раз я, Паша и Женька Феодоров поехали на этюды. Женька уходил вперед, когда Паше потребовался вдали дымок сигареты. Потом Женька, как старший, он был из средних, просматривал наши работы и сказал: «Интересно, Паша чисто пишет, а получается грязь, а у Малера краски грязь, а получается чисто». Еще помню, как на Пашином чердаке Женька объяснял ему роль белил. Женька первый принес нам альбом Чюрлениса, но когда мы с ПТих побывали в Каунасе и увидели живого Чюрлениса, то потом долго не могли отхохотаться.

Пытаюсь, но не могу вспомнить откуда он появился, Женька. Помни его веснушчатую рожу впервые возле университетской газеты, где он ругает чьи-то стихи. Тогда в той газете сами студенты решали кого печатать, оттого и каждый номер ждали. Он только вернулся с целины, писал что-то о шуме тракторов. Мы его не знали, но средние встретили с почетом. Потом я вспомнил, что его уже знаю. Лет пять назад, мне попались в руки стихи его, написанные в дурдоме — врачи обхохатывались. Там была такая строка: «Я одинок как академик Павлов, открывший слюную железу..» Обхохочешься. К нам Женя относился грубо, в приезд Синявского в Ригу носил ему наши стихи и вкусно передавал, как кого тот обругал. Впрочем, Синявский искал тогда прозаиков, которых не печатают, а мы не понимали зачем.
Третье место, где я вылавливал людей, была читалка. А что это читает человек — наш или нет, не наш? Затем долгие беседы в мужском туалете /где можно курить/. Здесь появляется еще один средний, о потерянных текстах я могу только сожалеть. Впрочем, этот человек, весь какой-то до неприличия мягкий /по фактуре/, анонистообразный и не давал своих текстов. Владимирский занимался пародией. Он первый среди нас ухватился за подол евтушенков-вознесенских и стягивал то всю фигуру, то только облачения с нее. Мне помнится, что он был талантлив, хорошо бы сегодня перечитать, но…
Я бы хотел поставить точку на «Горизонте», на котором поставили точку и без меня, назначив руководителя — Бориса ИЛЬИЧА Куняева. С его приходом в эту историю, мне уже почти никого не удалось найти, хотя еще долго помимо общеизвестного прозвища Щиц, меня называли — Сам или папочкой. В те годы мы часто читали стихи по кафеюшникам, без предварительного согласия администрации. Первым кидался в воду Борька Трошин. Однажды, мы решили объявить предварительно — выступление Хулителей /Художники, литераторы/; парень, написавший афишу, забыл ее в редакции, что не считал опасным. Наш Ильич передал плакат по инстанциям. Далее выяснилось, что первым его шагом в организации нового объединения была передача туда же списка участников. После прочтения мной на объединении /»Изя,- сказал он, я много слышал о Вашем Стеньке Разине, пpoчтите. Я — а чего их бояться? — прочитал — мы тоже будем преданы, нас увезут от речки…/ пришла моя первая встреча с представителем реальной власти, уже не милиционером. «Горизонт уходит от меня..» — был прав Светлов. Появилась перед горизонтом Армия.
Нельзя забыть и о Цесванах, пригревших нас в своем доме, только вздыхали родители. Привел нас Валька Ц. Он думал, что пишет стихи, но большую часть жизни возлегал на диване, как ККК. Потом вильнул в автодело, куда-то уехал, привез жену из Хабаровска, актрису. Его мать говаривала: «Малеру любая уродина нравится, лишь бы шикса.» И вот. Из-под Валькиной легкой руки мы попали под любопытственное покровительство его сестры Ани. Она оттого поступила в прикладники, то есть стала художницей. Здесь мы пили, гуляли, знакомились, ссорились года два, но никогда нас не выгоняли. Спасибо.

Среди средних не все были Ждановыми или подобными. Нас повело в кафе Дубль. Там собиралась взрослая русская богема, среди которых отметим, чтоб более не вспоминать, талантливый дядька Никитин Артур. Он бросил мединститут, занялся графикой, его с удовольствием ругали, но дяденька был крепкий, и постепенно признан. Модернист общеевропейского склада. Ha Западе таких как собак нерезанных, у нас ему пришлось пробиваться. Потом свыклись и подняли на пьедестал почета. Ну и материальное положение улучшилось. Впрочем, идущие рядом с прогрессом богатые евреи и ранее покупали его, а он их добродушно называл жидами.
Здесь, в «Дубле» продолжался наш роман с официантками, которым мы воздвигнем памятник. Они поддерживали нас в «Айвазовском», поддерживали здесь. Там была латышка Регина, здесь еврейка Роза, которая потом за нами перешла в «Казу». Скольких они выручили, накормили. Почему? Возле «Дубля» была столовка. Повариха на меня воскликнула, обучала потом простой любви и кормила. Жизнь устраивалась. Я эту повариху берегу в сердце своем.
Прошел через «Дубль» ленинградец Сережа Хрулев, писавший что-то о свечах. Он появился через Трошина, худой интеллигент, ухаживал за Эрикой ,о которой я уже писал в «22», но жениться не решился, женился на культурной, жил у Мануйлова, шлифовал украшения из камня и дерева, там у Мануйловых я много чего прочитал и увидел акварели Волошина, узнал слово Коктебель. Опять же — Марья Степановна с папиросками.
Бывали еще всякие и исчезали. Какие-то две монстры, что живали в Таруссах. Ах, Паустовский, ах! Что мы не читали Паустовского? Некрасивая девушка одолжила мне переснять редкую фотографию Ахматовой и Пастернака, но фотограф Жора Куцын ее зажал. Потом я поймал на улице Дину Гришакину и решил, что пора жениться. Армия не дала. А Дина стала мастерским Дизайнером. Москвичи Брагинский и второго не помню. С Памира Давидзон и второго не помню. Вихрь людей рос. Даже солдаты и офицеры СА.
Однако закруглялось все на нас, полутунеядцах, студентах, художниках, проститутках. Я все время сдерживаю поток латышей, которые сходились с нами все ближе. Мы узнавали их, их живопись, их поэзию, их недавнее прошлое. Они мягчали к нам. Эти дела свели несколько пар, которые сегодня бытуют в США, ЮАР и пр. Нельзя забыть о Паулюке. Может быть о самом крупном художнике Латвии. А в доме Цесванов как то появился маленький человечик с огромной головой, висевший между костылями — двинский еврей Ромка Генкин. В нем жил художник, настоящий, неподатливый ни на какие уговоры. И он выдержал. И стал известен. Он сам водит свою машину и лежа сам моет ее. Эх, ему еще и свободы чуть, впрочем и его, как Машу, так и не приняли в союз Художников. А может уже. И еще всякие люди, что помнят, что хранят, что знают, ведь Советская власть в Латвии помоложе.
Эйжен Гуревич, женщины говорят, что безумно красив, тоже писал стихи. Но читал их редко, загадочно-поэтическая фигура. Из того, что я помню было в основном желание написать, то, что другие уже написали. Пару лет назад он перебрался в Израиль. В него была влюблена Риточка, которую я любил. Но замечателен он не тем, что ввел в наш круг Лялечку Т. /это она познакомила меня с моей женой, которая до сих пор не может понять, как это все произошло/ которая весело и легко соединяла в своем доме полууголовников, солидных людей и нас, еще разных девочек ввел Эйжен к нам, в безумие. Замечателен он тем, что именно через него мы стали знакомы с людьми, которые образовали Совтун. Советский Тунеядец. Компания была теплая, веселая и … интеллигентная. Мы не читали стихов, не дрались, не хулиганили /Помню, как в предыдущую эпоху ребята при шпагах и париках, в кафе «Флора» читали стихи, забравшись на стол, защитили их морячки, которые потом долго еще гнались за ребятами по улице, а когда Трошин запыхался и остановился, сказали: «Хлопцы, почитайте нам Есенина»./ Такого в Совтуне не было. Баловство, ерничество, но прохожих не задевали. /Помню, как в другую эпоху, когда на Броде прокладывали ТЭЦ, я, Трошин и Тименчик играли в войну/. Совтун — мирная организация, перебивавшаяся от рубля к рублю, пили сухач, но именно здесь появляются имена Хармса и Введенского, именно здесь не прочтешь «образ» вне стиха. Тогда все увлекались Кубой. Вдруг узнаем, что приехали кубинцы и будут кормиться в «Таллине». Мы — туда. А в переднем маленьком зале сидит бородатый русский мужик и пьет один водку из графина и заедает огурцом. Тут уж было не до кубинцев. Так появился в моей жизни вторично Мих. Красильников. Впервые я с ним познакомился, когда он только вышел из лагеря и работал не то физруком, не то плавруком /а я был простой помощник пионервожатого/.
«Птичнике» — открытом кафе — я познакомился с Сильвой, которая где-то откапала Вили Бруйя. Он ходил по Риге, отставив в сторону зонтик, и грозился разнести полмира, если его жену Сильву не выпустят — он уже получил разрешение, а Сильва еще нет.

Там же Сильва дала мне адрес дачки, которая свободна. Приехав туда, я застал в однокомнатном домике стайку девушек. Среди них, наша семейная любимица, Любка Черняк. Она вышла замуж за замечательного Юриса Звиргздыня, но уехала одна, а он так и повис в той жизни; затем, из Израиля Любка уехала в Америку и сейчас у Глезера. Рая развелась со своим мужем и вышла замуж за Петра Ваиля. Белла Кацева, которая долгое время в Союзе была нашей хорошей подругой, радостно встретила нас здесь, но потом не сдержалась и обманула меня, и обсчитала. Сейчас замужем за художником в США. Как видите, на арене новое поколение, которое появилось уже по моему возвращению из Армии.
Среди поэтов гуляли Толик Цапенко. Талантливый мальчик, не может понять, где зарыта собака его. И длинная Маслобоева — аккуратные стихи о любви.

Опять из алтайских туманов появляется Самуил Щварцбанд, пушкиновед, что делать с его стихами не знаю, он уверяет, что хорошие. Сейчас — в Израиле.
А затем и Олечка Николаева, просвечивающее существо, маленькое и злобное, она легко отталкивается от нас и взлетает на первый сборник, скоро по планам и в Москве будет. Еще одна слагательница. Ни боли, ни любви, ни слова, а так — грамотно, культурно, поэзия ее не заботит. Заботит ее она. Бойтесь.
Три сторонние личности. Милевший Леня Черевичник. Киевлянин. Попал в Ригу по супружеству. Пишет паутины белых и романтичных. Поскольку переводит, то пробил две книжки своего киселя. Может и проживет так. А что-то в нем есть. Культура?
Гигерманис. Появился еще до оккупации. Говорят сейчас в Штатах большой человек на идиш. Вечно сопливый. Любитель маленькие девочек и разговоров о черных трусиках жены. Был бы смешон, когда бы за всеми его полусвязными стихами, не прогуливался поэт. Накачивал нас парадоксами, смущал наш слабый разум. И гнусил переводы своих стихов.

Иммерманис. Подошел ко мне в »Метрополе», оказывается, посвятил мне стихи. «Вот сидят они молчаливые мальчики.» Анатоль привечал многих. Может единственный из стариков, кто пытался нас образовывать. Как-то на диване у него застал протянутого юношу из ГВФ /я этот институт не любил, дрались мы с ними много, таких ребят и оттуда частенько использовали для разгонов и побоев/. Возле него лежала девушка с огромными глазами и лицом милой официантки /с ней я учился в вечерней школе/. Это был Перельмутер. Он начал писать стихи, ушел из института, пришел жить с Галей к Анатолю. Родители Вадима приезжали отнимать сына у совратителя, но Вадим уже пропал для гражданской авиации. Потом я слышал от москвичей, читал его поэму о Хлебникове. Чужой, но. Недавно встретил его имя в дне поэзии.

Мало кто из наших появился на страницах официальной печати. Однако скорбный список растет. То в литературке, то в неделе. Промелькнул в смене Костус Костин. /А был романтик: «И Донна Анна, себя кляня,/Ждала Хуана, но не меня»/. Велики соблазны мира печати. Самую большую карьеру из рижан сделала Майя Румянцева /так ей и надо, это она жалела памятник Ильичу, хотела согреть его; нашла кого греть, а еще баба/. Будет известен Беличенко, заслан в Ригу офицером после литинститута. Ну, Олечка выйдет на большую дорогу. Моему персональному стукачу, Куняеву, он вел меня почти до самого уезда, не смотря на два осколка, кубинскую поездку, кремлевскую больницу, не подняться — один Куняев уже есть; да и слишком уж слаб.
А там еще и еще. Но … не могу же я один забить целый том. Потому и оставляю все. Только еще поговорим о Володе.

Я его выловил в университете, пока Тименчик экзамен сдавал. Какой-то слишком высокий и нескладный, огромный нос, огромные ладони, огромные ступни. Прямо кюхельбеккер, а не френкель. Володя пока единственный из тех, кто выпустил книгу, публикуется пока еще, но уже в отказе, и не стал другим. С первых стихов он тянулся к Пастернаку /меньше к Мандельштаму/. Таков его стих. Он сломал своим талантом и тех, кто не хотел пропускать других или убраться, антисемитов, и прочую мерзость. С ним пытается дружить тремпачка /от слова тремп/ Николаева. Когда Володю одолел искус религии, его стихи стали еще выше, а в свою религию он внес столько поэзии, что она стала его языком. И все же боюсь, что именно его и ждут самые большие трудности и несчастья.
Нас было четверо среди всех — друзей. Валька С. единственный, кто или перестал быть собой, или изменил свою внешность. Рад бы ошибиться. С Эдвином мы могли часами пить водку и молчать /моя жена сердилась, чего они молчат/, с Вофом у нас были разговоры. Сегодня я знаю, что мы на расстоянии стали другими, но ни Эд, ни Володя /он не любит когда его так называют — Владимир/ не поступились собой. Надеюсь, что и я.
И повторю — шумная Рига, богема и поэзия, если и дали двух-трех художников, и то благодаря крепости латышей, то в поэзии породили мыльный пузырь. Я вижу в том причину, когда в Москве и Ленинграде уже не боялись прошлого, прошлое в Латвии было слишком близко. Мы не вырвались из-за границы.

Во втором веке после нашей эры в камере тюрьмы сидят два человека — Туллий Варрон и Публий Марцелл. Тюрьма располагается в огромной стальной башне, около километра высотой, и камера Публия и Туллия располагается примерно на высоте семьсот метров. Туллий и Публий не совершали никаких преступлений, но по законам Империи, установленным императором Тиберием, они отбывают пожизненное заключение. Законы эти основываются на статистике, согласно которой во все времена в местах заключения находится около 6,7 процента от числа населения любой страны. Император Тиберий сократил это число до 3 процентов, отменил смертную казнь и издал указ, по которому 3 процента должны сидеть пожизненно, независимо от того, совершил ли конкретный человек преступление или нет, а определяет, кому сидеть, — компьютер.

Продолжение после рекламы:

Камера Туллия и Публия представляет собой «нечто среднее между однокомнатной квартирой и кабиной космического корабля». Посреди камеры — стальная опора Башни, проходящая по всей высоте, в помещении камеры она декорирована под дорическую колонну. Внутри её располагается лифт и шахта мусоропровода. Тела умерших узников спускают в мусоропровод, внизу которого расположены стальные ножи сечки, а ещё ниже — живые крокодилы. Все это служит мерами предотвращения побегов из тюрьмы. С помощью лифта, расположенного внутри трубы, в камеры подаётся все необходимое, а также то, что заказывают заключённые, отходы удаляются через мусоропровод. Внутри камеры на стеллажах и в нишах стоят мраморные бюсты классических писателей и поэтов.

Туллий по происхождению римлянин, а Публий — уроженец провинции, варвар, как называет его сокамерник. Это не только характеристика их происхождения, но и характеристика мироощущения. Римлянин Туллий не протестует против своего положения, но это означает не смирение с участью, а отношение к ней как форме бытия, наиболее адекватной его сущности, ибо отсутствие пространства компенсировано избытком Времени. Туллий стоически спокоен и не ощущает утраты того, что осталось за стенами тюрьмы, так как не привязан ни к чему и ни к кому. Такое отношение к миру он считает достойным настоящего римлянина, и его раздражает привязанность Публия к житейским наслаждениям. Это называет он варварством, мешающим постичь истинный смысл жизни, который заключается в том, чтобы слиться со Временем; избавиться от сантиментов, любви, ненависти, от самой мысли о свободе. Это и должно привести к слиянию со Временем, растворению в нем. Туллия не раздражает однообразие тюремного распорядка, так как истинный римлянин, по его мнению, не ищет разнообразия, но, напротив, жаждет единообразия, потому что смотрит на все sup sреcie aeternitatis. Идея Рима в его понимании — все доводить до логического конца — и дальше. Все иное называет он варварством.

Брифли существует благодаря рекламе:

Время в камере проходит в постоянных пикировках Туллия и Публия, во время которых Туллий упрекает Публия за его стремление на свободу, которое он также считает проявлением варварства. Побег — это выход их Истории в Антропологию, «или лучше: из Времени — в историю». Идея Башни — это борьба с пространством, «ибо отсутствие пространства есть присутствие Времени». Потому, считает он, Башня так ненавистна Публию, что страсть к пространству — суть варварства, в то время как истинно римской прерогативой является стремление познать чистое Время. Туллий не стремится на свободу, хотя считает, что выбраться из тюрьмы возможно. Но именно стремление к возможному и отвратительно для римлянина. Публию же, по мысли Туллия, проще, как варвару, стать христианином, чем римлянином, потому что из жалости к себе он мечтает либо о побеге, либо о самоубийстве, но и то и другое, на его взгляд, отдаёт идеей вечной жизни.

Туллий предлагает Публию пари на снотворное, которое положено узникам, что он осуществит побег. Пока Публий спит, Туллий, оставив в камере только бюсты Овидия и Горация, сбрасывает в мусоропровод остальные мраморные изваяния, в расчёте, что они своей тяжестью, увеличенной ускорением свободного падения с высоты семьсот метров, разрушат ножи сечки и убьют крокодилов. Потом он запихивает в мусоропровод матрас и подушки и забирается туда сам.

Продолжение после рекламы:

Проснувшись, Публий замечает в камере что-то неладное и обнаруживает отсутствие бюстов. Он замечает, что Туллий исчез, но не может этому поверить, осознав случившееся. Публий начинает думать о новом сокамернике и по внутреннему телефону сообщает претору, то есть тюремщику, об исчезновении Туллия Варрона. Но выясняется, что претору это уже известно, так как Туллий сам позвонил ему из города и сообщил, что возвращается домой, то есть в Башню. Публий в смятении, и в этот момент в камере появляется Туллий, к изумлению Публия, который не может понять, почему Туллий, удачно осуществив побег, вернулся, но тот отвечает, что только затем, чтобы доказать, что выиграл пари, и получить выигранное снотворное, которое, в сущности, и есть свобода, а свобода тем самым — снотворное. Но Публию чужды эти парадоксы. Он уверен, что если бы сам сбежал, то уж ни за что не вернулся бы, а теперь одним способом побега стало меньше. Но Туллий уверяет, что побег всегда возможен, но это доказывает только то, что система несовершенна. Такая мысль может устроить варвара, но не его, римлянина, стремящегося к абсолюту. Он требует отдать ему выигранное снотворное. Публий просит рассказать, как ему удалось бежать из Башни, и Туллий открывает ему механизм побега и говорит, что идею подсказал как раз ему флакон со снотворными таблетками, имеющий, как и мусоропровод, цилиндрическую форму. Но Публий хочет бежать из тюрьмы не как места жизни, а как места смерти. Свобода ему нужна, потому что она «есть вариации на тему смерти». Но, по мысли Туллия, главный недостаток любого пространства, и в том числе этой камеры, заключается в том, что в нем существует место, в котором нас не станет, время же лишено недостатков, потому у него есть все, кроме места. И поэтому его не интересует ни где он умрёт, ни когда это произойдёт. Его интересует только, «сколько часов бодрствования представляет собой минимум, необходимый компьютеру для определения» состояния человека как бытия. То есть для определения, жив ли он. И сколько таблеток снотворного он «должен единовременно принять, дабы обеспечить этот минимум». Это максимальное бытие вне жизни, считает он, действительно поможет ему уподобиться Времени, «то есть его ритму». Публий недоумевает, зачем Туллию столько времени спать, если заключение их — пожизненное. Но Туллий отвечает, что «пожизненно переходит в посмертно. И если это так, то и посмертно переходит в пожизненно… То есть при жизни существует возможность узнать, как будет там… И римлянин такой шанс упускать не должен».

Туллий засыпает, а Публий пугается предстоящих семнадцати часов одиночества, но Туллий утешает его тем, что, проснувшись, расскажет, что видел… про Время… Он просит придвинуть к нему поближе бюсты Горация и Овидия и в ответ на упрёки Публия, что мраморные классики ему дороже человека, замечает, что человек одинок, как «мысль, которая забывается».

Иосиф Бродский. Набережная неисцелимых

Роберту Моргану

Много лун тому назад доллар равнялся 870 лирам, и мне было 32 года. Планета тоже весила на два миллиарда душ меньше, и бар той Стацьоне, куда я прибыл холодной декабрьской ночью, был пуст. Я стоял и поджидал единственное человеческое существо, которое знал в этом городе. Она сильно опаздывала.

Всякий путешественник знает этот расклад: эту смесь усталости и тревоги. Когда разглядываешь циферблаты и расписания, когда изучаешь венозный мрамор под ногами, вдыхая карболку и тусклый запах, источаемый в холодную зимнюю ночь чугунным локомотивом. Чем я и занялся.

Ночь была ветреной, и прежде чем включилась сетчатка, меня охватило чувство абсолютного счастья: в ноздри ударил его всегдашний – для меня – синоним: запах мерзнущих водорослей. Для одних это свежескошенная трава или сено; для других – рождественская хвоя с мандаринами. Для меня – мерзлые водоросли: отчасти из-за звукоподражательных свойств самого названия, в котором сошлись растительный и подводный мир, отчасти из-за намека на несовместимость и тайную подводную драму содержащегося в понятии. «Где камень темнеет под пеной», как сказал поэт. В некоторых стихиях опознаешь себя; к моменту втягивания этого запаха на ступенях Стацьоне я был уже большим специалистом по несовместимости и тайным драмам.

Привязанность к этому запаху следовало, вне всяких сомнений, приписать детству на берегах Балтики, в отечестве странствующей сирены из стихотворения Монтале. У меня, однако, были сомнения. Хотя бы потому, что детство было не столь уж счастливым (и редко бывает, являясь школой беззащитности и отвращения к самому себе, а что до моря, то ускользнуть из моей части Балтики действительно мог только угорь). В любом случае, на предмет ностальгии оно тянуло с трудом. Я всегда знал, что источник этой привязанности где-то не здесь, но вне рамок биографии, вне генетического склада, где-то в мозжечке, среди прочих воспоминаний о наших хордовых предках, на худой конец – о той самой рыбе, из которой возникла наша цивилизация. Была ли рыба счастлива, другой вопрос.

В конце концов, запах есть нарушение кислородного баланса, вторжение в него иных элементов – метана? углерода? серы? азота? В зависимости от объема вторжения получаем привкус – запах – вонь. Это все дело молекул, и, похоже, счастье есть миг, когда сталкиваешься с элементами твоего собственного состава в свободном состоянии. Тут их, абсолютно свободных, хватало, и я почувствовал, что шагнул в собственный портрет, выполненный из холодного воздуха.

Весь задник был в темных силуэтах куполов и кровель; мост нависал над черным изгибом водной массы, оба конца которой обрезала бесконечность. Ночью в незнакомых краях бесконечность начинается с последнего фонаря, и здесь он был в двадцати метрах. Было очень тихо. Время от времени тускло освещенные моторки проползали в ту или другую сторону, дробя винтами отражение огромного неонового Cinzano, пытавшегося снова расположиться на черной клеенке воды. Тишина возвращалась гораздо раньше, чем ему это удавалось.

Все отдавало приездом в провинцию – в какое-нибудь незнакомое, захолустное место – возможно, к себе на родину, после многолетнего отсутствия. Не в последнюю очередь это объяснялось моей анонимностью, неуместностью одинокой фигуры на ступенях Стацьоне: хорошей мишенью забвения. К тому же была зимняя ночь. И я вспомнил первую строчку стихотворения Умберто Сабы, которое когда-то давно, в предыдущем воплощении, переводил на русский: «В глубине Адриатики дикой…».

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *