Керсновская сколько стоит человек

Евфросиния Керсновская

Сколько стоит человек

(Повесть о пережитом)

ПРОЛОГ

Тебя нет со мной, но ты — в моем сердце

Мама! Дорогая моя старушка! Мой первый и последний, единственный и незаменимый друг… Тебя уж нет, но ты — во всем, что меня окружает: это кресло — старое, но удобное (я его купила, потому что ты любила все уютное); стол — легкий и низкий, чтобы ты могла без напряжения к себе его пододвигать; множество подушек — твоё zestre, чтобы тебе всегда было удобно; радио, проигрыватель, множество пластинок (и сколько ты их еще собиралась купить!), ведь ты так любила музыку! Ты жила ею! Она была тебе нужна, как воздух… Ведь недаром накануне смерти, когда тебе явно не хватало воздуха, ты просила поставить пластинку с «Иваном Сусаниным». Тебе не хватало сил подпевать любимым ариям, но ты продолжала дирижировать уже слабеющей рукой: «…Ты взойди, моя заря, последняя…»

А картины? Ведь это твоя «галерея» развешана повсюду, куда бы мог упасть твой взор! Все их я рисовала для тебя, думая о тебе… Признаться тебе? Ведь мне пришло в голову рисовать там, в Норильске, сразу после того как я оставила за собой тюрьму, где рисовать было запрещено… Даже если б на это нашлись время и силы, не говоря уж о бумаге и красках… Не было еще ни тюфяка, ни простыни, не было даже своего угла, но я уже мечтала нарисовать что-то красивое, напоминающее прошлое, — то прошлое, которое неразрывно было связано с тобой, моя родная!

Спасибо Мире Александровне! Поехав в отпуск, она прислала мне масляные краски, и первое, что я нарисовала, — «Дубки» Шишкина — было посвящено тебе, моя дорогая!.. Я рисовала… и в мыслях бродила с тобой по тем местам, которые изображала. И я разговаривала с тобой, хотя и считала тебя мертвой, но… где-то в глубине души жила надежда — тот слабый огонек надежды, без которого жизнь темна. Ведь есть же разница между абсолютной темнотой, окружающей слепого, и (пусть самым слабым) зрением, когда еле-еле видишь источник света! Такой слабый источник света теплился в моей душе, и, рисуя, я как бы чувствовала, что ты со мной.

Не потому ли ты так любила мои картины, моя дорогая? Ты будто повторяла мои слова: «…Когда тебя нет со мной, я смотрю на твои картины и как будто гуляю там с тобой! И мы разговариваем. И потому я их так люблю! Вот эту. И — эту. И — ту». Ты так хотела, чтобы я рисовала!

Вообще ты хотела, чтобы жизнь моя была полней, интересней. Помню, как ты, будучи уже больной, когда в душе моей было горе и смятение (видимой опасности еще не было, но… сердце — вещун, и ледяная рука страха сжимала мне горло), ты, каждый раз беря газету, смотрела программу кино и уговаривала меня: «Пойди, посмотри! В «Дружбе» то-то, в «России» то-то. Vas! J’aime tant quand tu vas au cinema! Я не хочу, чтобы ты из-за меня лишала себя развлечений!»

Как мне было тебе сказать, что мне не до развлечений? Что тоска и предчувствие цепко держат меня? Что мне хочется взять тебя на руки, прижать к сердцу и грудью своей заслонить тебя от надвигающегося неумолимого рока? Единственное, что я могла придумать, — это… рисовать. Я ухватилась за эту возможность и принялась за марины Айвазовского…

Добрая моя старушка! Ты не поняла моей «хитрости»… Ты так обрадовалась! Ты сидела в кресле. Я тебе наладила портативный столик, чтобы ты могла раскладывать пасьянс, а сама уселась у твоих ног и разложила свои краски, кисти… — Ты смотрела на меня своими добрыми, влюбленными глазами и не переставала восторгаться: «Vraiment! Tu as du talent! Tu dois faire de la peinture! Absolument! Promets le moi!»

Да, моя дорогая! Ты хотела, чтобы я тебе обещала, и твоя воля для меня свята. И еще об одном ты меня просила: записать, хотя бы в общих чертах, историю тех лет — ужасных, грустных лет моих «университетов».. Хотя кое в чем Данте меня опередил, описывая девять кругов ада.»…Ты иногда рассказываешь то отсюда кусочек, то оттуда… Я никак не разберусь! Напиши все подряд, и когда ты мне прочтешь, то я, может быть, пойму…»

Нет, дорогая моя! Ты всей этой грустной истории не узнала… И не оттого, что ты там, «идеже несть воздыхания», а оттого, что вся моя жизнь в те годы была цепью таких безобразных и нелепых событий, которые не умещаются в разуме нормального человека… и не доходят до чувств того, кто этого не пережил…

Теперь я плачу…

Не о том, что я абсолютно одинока, что никому во всем свете нет дела до меня: до того, что меня радует, что огорчает, грустно ли мне или весело. И не оттого, что мне не о ком заботиться, некого приголубить с полным сознанием того, что моя любовь нужна кому-то, как майский дождь — растению. Нет! Я просто не могу смириться с мыслью, что после двадцати лет разлуки, прожитых вдали от меня, не имея никакой опоры, кроме себя самой, своих сил, своего ума и доброй воли, именно теперь, когда моя храбрая старушка с молодой душой смогла получить все, о чем она могла только мечтать: уютный домик, где все было устроено сообразно с ее вкусами, сад, который она сама считала «самым красивым из райских уголков», наконец, дочь, готовая радоваться ее радостью… И все это потерять, не успев как следует насладиться! Она так верила, что в моих объятиях она как бы застрахована от всякой беды! «Все, что ты делаешь, будет хорошо сделано! Я горжусь тобой! Ты — мое «все»! С тобой мне ничего не страшно…»

Не зря в последние минуты своей жизни она просила: «Не покидай меня («ne me quitte pas!»), не уходи никуда!» — и протягивала ко мне руки.

А я не сумела оправдать ее доверия… Смерть ее безжалостно обворовала…

И я плачу… Хоть не умею плакать: в горле будто железный комок: он меня душит, а облегчения нет…

Вот и получилось «вместо предисловия»!

Тетрадь первая.1939–1941.

В Бесарабии

Через головы местных акул

Прежде я никогда не плакала. Когда умер отец, которого я боготворила, мне было не до слез: надо было спасать маму, чуть было не умершую с горя. Спасать не только ее жизнь, но и рассудок, которого она чуть не лишилась — так велико было ее горе…

Кроме того, что греха таить, Румыния была страна средневековая, феодальная, и когда главою семьи оказалась девушка, то многие акулы ринулись в надежде поживиться. Папа — юрист-криминолог и «джентльмен до кончиков ногтей» — отнюдь не был образцовым хозяином-земледельцем. Все хозяйство — забота о земле, о работе — давно было моей обязанностью, и я всегда была рада и горда, что он мог спокойно читать в шезлонге в своем саду, который он так любил; рядом с ним — мама, у его ног — любимая собака, и кругом мирная картина: вековые дубы, лужайка, сад, виноградник… Я гордилась тем, что могу дать ему возможность отдыхать, а не биться как рыба об лед: нелегко было вести хозяйство, когда из ничего надо было создать что-то. Кто видел, с какими трудностями приходилось встречаться мне? Папа, как английский король, «царствовал, но не управлял». Зато он пользовался неограниченным кредитом у местных богачей — скупщиков зерна: денег он брал сколько хотел, а расплачивался, когда реализовывал урожай, то есть к весне.

Умер отец в самый разгар осенних полевых работ, и кредиторы предъявили к оплате векселя раньше, чем покойника в гроб положили. Но они просчитались: вместо того, чтобы подписать кабальные обязательства, я через головы местных акул заключила сделку с Государственным федеральным банком, обязавшись поставить для экспорта зерно самой высокой кондиции. Один Бог знает, сколько мне пришлось для этого потрудиться!

Борис ДЬЯКОВ

ПОВЕСТЬ О ПЕРЕЖИТОМ

ОТ АВТОРА

Мысль написать книгу о своей жизни — советского, партийного работника и журналиста — возникла у меня в годы вынужденной неволи. В сюжет книги, который складывался изо дня в день, сначала не входили годы заключения, они стояли где-то сбоку. О них в то время думалось как о тяжком эпизоде, который вот-вот, с часу на час, оборвется и отойдет прочь. Так думалось…

После XX и XXII съездов партии я понял: от темы пережитого, связанного с последствиями культа личности, уйти невозможно.

Но как рассказать об этом? В какой литературной форме? Что отобрать, а что отсеять из множества фактов, оставивших след в душе?.. На эти вопросы долго не приходил ответ. Однако чем глубже вникал я в суть пережитого, чем больше старался подняться над личным и объективно разглядеть все происшедшее, тем яснее становилась задача.

Конечно, думал я, и мою точку зрения разделяли друзья и товарищи, будет время, когда на эту тему, быть может, напишут романы, поэмы, пьесы, а сейчас исторически нужнее прямое документальное свидетельство о том, что сохранила память и вобрало сердце.

Первые главы, носившие характер воспоминаний, были опубликованы в третьем номере журнала «Звезда» за 1963 год. Вскоре к автору стали приходить письма и от читателей, и от самих героев произведения. Произошла незримая, а потом и настоящая встреча с товарищами по несчастью и с теми чекистами-дзержинцами, которые умели видеть и чувствовать — где враг, а где жертва, и порой, рискуя собственной судьбой, отдавали нам, как могли, свою человеческую теплоту. Автору была оказана дружеская помощь. Он почувствовал большую моральную поддержку. В памяти восстановились дополнительные факты, ожили образы новых героев. Поставить точку на опубликованном в «Звезде» было нельзя, я продолжал писать.

Журнал «Октябрь» в седьмой книжке за 1964 год напечатал уже более расширенную «Повесть о пережитом». Теперь я передаю своим читателям полностью законченную книгу.

В ней нет вымысла. Я рассказываю о том, что сам видел, слышал, пережил. При описании отдельных фактов допущено только незначительное смещение во времени, с тем, чтобы соблюсти бóльшую стройность повествования. Читатель встретится с лицами действительно существовавшими и существующими. Их подлинные имена сохранены. Пусть все узнают о настоящих советских людях, о коммунистах, которые в тяжелых условиях не теряли человеческого достоинства, были верны партийным идеалам, преданы Родине, мучительно переживали нарушения законности, но сохранили силу духа, веру в торжество ленинской правды. Им автор и посвящает свою повесть.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В дорогу дальнюю…

Меня ввели под конвоем в пустую комнату Бутырской тюрьмы. За канцелярским столом сидел человек в кожаной черной куртке и кожаной черной кепке, с трубкой во рту. В окне с решеткой виднелось одинокое, промокшее от осенних дождей, старое дерево с низко опущенными ветвями, светился кусочек неба. В комнате запах сырой штукатурки перемешивался с тонким ароматом табака.

Человек за столом скользнул по мне безразличным взглядом и, опустив глаза на какую-то бумагу, спокойно сказал:

— Ваше дело рассмотрено особым совещанием при Министерстве госбезопасности СССР… Десять лет спецлагерей.

— Десять лет?! За что?!

— Вам лучше знать. Распишитесь.

— Да это же ошибка! Кому я могу жаловаться?

Кожаный человек улыбнулся и выпустил струйку дыма.

— Прокурору МГБ.

— Дарону?.. Так он же душитель!

Кожаный человек сердито сдвинул брови.

— Осторожней в выражениях, осужденный!.. Срок вам исчисляется со дня ареста — с 10 ноября 1949 года.

— Почему с десятого? Меня арестовали в ночь на первое.

— Какое значение имеют десять дней? У вас десять лет.

— Имеют! Я не хочу и часа терять в жизни.

— Подайте заявление. Видимо, опечатка.

— Десять лет — тоже опечатка!

— Расписывайтесь!

— А что такое «спецлагеря»? Где это?

— Привезут — узнаете.

Этапная камера. Я переступил порог. На меня глянула сотня глаз. Люди медленно, парами двигались по кругу. Шмыганье ног, жестикуляции, громкий говор, синеватые волны махорочного дыма… В одиночке, под гнетом молчания, я отвык от людей, от шума голосов. Закружилась голова.

Меня обступили. Посыпались вопросы: кто я, в чем обвинен, какой срок? Когда узнали, откуда прибыл, — оторопели. Очевидно, слышали, что такое Сухановка… Но никто не стал расспрашивать. Только худосочный старик в куртке горного инженера, с отодранными петлицами, назвавшийся изобретателем Лебедевым из Министерства угольной промышленности, не вытерпел и таинственно прошептал над моим ухом:

— А правда, что в Сухановке…

— Правда! — прервал я вопрос.

Лебедев понимающе кивнул, розоватым кончиком острого носа уткнулся в сумку-наволочку, вытащил кусок колбасы — ешьте!

Высокий человек в подряснике, священник Крестьянинов, из приближенных патриарха Московского и всея Руси, с черным огнем в глазах, протянул булку, намазанную сливочным маслом, — не угодно ли?

Доктор Рошонок из Риги, с одутловатым лицом, в очках, угощал сгущенным молоком.

Этапники покупали продукты в тюремном ларьке. Все было свежее, вкусное, давно позабытое, но есть я не мог. Меня лихорадило. «Десять лет… Десять лет!.. Я никогда не совершал никакого преступления!..»

Наборщик типографии «Красная Звезда» Смирнов с забинтованной головой суетливо начал пришивать лямки к моему холщовому мешку: так, мол, удобнее…

Студент Московского горного института, круглолицый Митя, вынул пачку папирос — курите…

В камере Митя был, пожалуй, самым молодым. Пушок на верхней губе. Добрые детские глаза. Неловкость в движениях. Чуть слышно насвистывал песенки. С ним первым я и начал кружить по камере.

Митя — родом из Воронежской области. Комсомол послал его учиться в столицу. От счастья был на седьмом небе… В тюрьму, говорит, попал по дурости, сам на свою шею веревку свил. Зашел однажды в булочную, купил сайку. Теплая, пышная. Тут же разломил ее, а внутри — окурок. Расшумелся: «Какой же вы хлеб продаете в Москве? За людей нас не считаете!» Потребовал жалобную книгу… Прошло около месяца. На октябрьском вечере в институте танцевал с любимой девушкой. Не дали дотанцевать. Увезли. Получил десять лет за «антисоветскую агитацию в булочной»…

— Ух, как я разыграл следователя! — хвалился Митя. — Показывает он мне папку с делом. На обложке — крупные буквы «X. В.» — «Хранить вечно». Спрашивает, понимаю ли смысл этих букв. «Понимаю, — говорю. — «Христос воскрес»!» Он — сердито: «Хана тебе — вот что, а не Христос воскрес!» А я — спокойно: «Так тут же, гражданин следователь, не «X. Т.», а «X. В.». Стало быть, хана не мне, а хана вам!» Он взбесился и посадил меня в карцер…

Митя засмеялся.

Постепенно я освоился в этапной камере. Выяснил, что не у меня одного фальшивое дело. Доктора Ивана Матвеевича Рошонка судили за «активно действующие в сознании пережитки капитализма». В чем они проявлялись, эти самые пережитки, он за долгие месяцы следствия так и не узнал… Запатентованные изобретения Лебедева объявили вредительскими и приписали инженеру «экономическую контрреволюцию»… Священник Крестьянинов получил десять лет за проповедь, в которой призывал верующих повышать нравственность, и тем самым якобы утверждал безнравственность советских людей… А сколько было лиц, «пытавшихся убить Сталина»!..

Обучили меня и лагерной грамматике — словам, без пользования которыми, как уверяли, не буду знать, с кем живу и хлеб жую… Отныне у меня нарицательное имя: «зек» (заключенный). Я не получил «вышки» (высшей меры наказания). Осужден не на «полную катушку» (не на 25 лет). Не добавили мне и «по рогам» (не лишили после отбытия наказания избирательных прав). Будут частые «шмоны» — обыски. Встретятся мне «мастырщики» — те, кто искусственно вызывают у себя заболевания, лишь бы увильнуть от работы. Их обычно сажают в «кандей» — карцер. В лагере непременно нужно заиметь друга — «кирюху». Побаиваться «кума» — оперуполномоченного, с его помощью могут срок прибавить. И наконец, я узнал, что отправят нас из Москвы в пассажирском вагоне для заключенных.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *