Мальчики читать

Светлана Алексиевич.

© Светлана Алексиевич, 2013

© «Время», 2013

Двадцатого января тысяча восемьсот первого года казакам донского атамана Василия Орлова приказано идти в Индию. Месяц дается на движение до Оренбурга, а оттуда три месяца «через Бухарию и Хиву на реку Индус». Вскоре тридцать тысяч казаков пересекут Волгу и углубятся в Казахские степи…

В борьбе за власть. Страницы политической истории России XVII века. М.: Мысль, 1988, с. 475

В декабре 1979 г. советское руководство приняло решение о вводе войск в Афганистан. Война продолжалась с 1979 по 1989 г. Она длилась девять лет, один месяц и девятнадцать дней. Через Афганистан прошло более полумиллиона воинов ограниченного контингента советских войск. Общие людские потери Советских Вооруженных сил составили 15051 человек. Пропали без вести и оказались в плену 417 военнослужащих. По состоянию на 2000 г. в числе не вернувшихся из плена и не разысканных оставалось 287 человек…

Полит. ру, 19 ноября 2003

Пролог

– Я иду одна… Теперь мне долго предстоит идти одной…

Он убил человека… Мой сын… Кухонным топориком, я им мясо разделывала. Вернулся с войны и тут убил… Принес и положил утром топорик назад, в шкафчик, где у меня посуда хранится. По-моему, в этот же день я ему отбивные приготовила… Через какое-то время по телевидению объявили и в вечерней газете написали, что рыбаки выловили в городском озере труп… По кускам… Звонит мне подруга:

– Читала? Профессиональное убийство… Афганский почерк…

Сын был дома, лежал на диване, книжку читал. Я еще ничего не знала, ни о чем не догадывалась, но почему-то после этих слов посмотрела на него… Материнское сердце…

Вы не слышите собачий лай? Нет? А я слышу, как только начинаю об этом рассказывать, слышу собачий лай. Как собаки бегут… Там в тюрьме, где он сейчас сидит, большие черные овчарки… И люди все в черном, только в черном… Вернусь в Минск, иду по улице, мимо хлебного магазина, детского садика, несу батон и молоко и слышу этот собачий лай. Оглушающий лай. Я от него слепну… Один раз чуть под машину не попала…

Я готова ходить к могильному холмику своего сына… Готова рядом там с ним лежать… Но я не знаю… Я не знаю, как с этим мне жить… Мне иногда на кухню страшно заходить, видеть тот шкафчик, где топорик лежал… Вы не слышите? Ничего не слышите… Нет?!

Сейчас я не знаю, какой он, мой сын. Какого я его получу через пятнадцать лет? Ему пятнадцать лет строгого режима дали… Как я его воспитывала? Он увлекался бальными танцами… Мы с ним в Ленинград в Эрмитаж ездили. Книжки вместе читали… (Плачет.) Это Афганистан отнял у меня сына…

…Получили из Ташкента телеграмму: встречайте, самолет такой-то… Я выскочила на балкон, хотела изо всех сил кричать: «Живой! Мой сын живой вернулся из Афганистана! Эта ужасная война для меня кончилась!» – И потеряла сознание.

В аэропорт мы, конечно, опоздали, наш рейс давно прибыл, сына нашли в сквере. Он лежал на земле и за траву держался, удивлялся, что она такая зеленая. Не верил, что вернулся… Но радости у него на лице не было…

Вечером к нам пришли соседи, у них маленькая девочка, ей завязали яркий синий бантик. Он посадил ее к себе на колени, прижимает и плачет, слезы текут и текут. Потому что они там убивали. И он… Это я потом поняла.

На границе таможенники «срезали» у него плавки импортные. Американские. Не положено… Так что он приехал без белья. Вез для меня халат, мне в тот год исполнилось сорок лет, халат у него забрали. Вез бабушке платок – тоже забрали. Он приехал только с цветами. С гладиолусами. Но радости у него на лице не было.

Утром встает еще нормальный: «Мамка! Мамка!» К вечеру лицо темнеет, глаза тяжелые… Не опишу вам… Сначала не пил ни капли… Сидит и в стенку смотрит. Сорвется с дивана, за куртку…

Стану в дверях:

– Ты куда, Валюшка?

Он на меня глянет, как в пространство. Пошел.

Возвращаюсь поздно с работы, завод далеко, вторая смена, звоню в дверь, а он не открывает. Он не узнает мой голос. Это так странно, ну ладно голоса друзей не узнает, но мой! Тем более «Валюшка» – только я его так звала. Он как будто все время ждал кого-то, боялся. Купила ему новую рубашку, стала примерять, смотрю: у него руки в порезах.

– Что это?

– Мелочь, мамка.

Потом уже узнала. После суда… В «учебке» вскрывал себе вены… На показательном учении он был радист, и не успел вовремя забросить рацию на дерево, не уложился в положенное время, и сержант заставил его выгрести из туалета пятьдесят ведер и пронести перед строем. Он стал носить и потерял сознание. В госпитале поставили диагноз: легкое нервное потрясение. Тогда же ночью он пытался вскрыть себе вены. Второй раз в Афганистане… Перед тем, как им идти в рейд, проверили: рация не работала. Пропали дефицитные детали, кто-то из своих стащил… Кто? Командир обвинил его в трусости, как будто это он детали спрятал, чтобы не идти вместе со всеми. А они там все друг у друга воровали, машины на запчасти разбирали и несли в дуканы, продавали. Покупали наркотики… Наркотики, сигареты. Еду. Они вечно ходили голодные.

По телевизору шла передача об Эдит Пиаф, мы вместе с ним смотрели.

– Мама, – спросил он меня, – а ты знаешь, что такое наркотики?

– Нет, – сказала я ему неправду, а сама уже следила за ним: не покуривает ли?

Никаких следов. Но там они наркотики употребляли – это я знаю.

– Как там в Афганистане? – спросила однажды.

– Молчи, мамка!

Когда он уходил из дому, я перечитывала его афганские письма, хотела докопаться, понять, что с ним. Ничего особенного в них не находила, писал, что скучает по зеленой траве, просил бабушку сфотографироваться на снегу и прислать ему снимок. Но я же видела, чувствовала, что с ним что-то происходит. Мне вернули другого человека… Это был не мой сын. А я сама отправила его в армию, у него была отсрочка. Я хотела, чтобы он стал мужественным. Убеждала его и себя, что армия сделает его лучше, сильнее. Я отправила его в Афганистан с гитарой, устроила на прощание сладкий стол. Он друзей своих позвал, девочек… Помню, десять тортов купила.

Один только раз он заговорил об Афганистане. Под вечер… Заходит на кухню, я кролика готовлю. Миска в крови. Он пальцами эту кровь промокнул и смотрит на нее. Разглядывает. И сам себе говорит:

– Привозят друга с перебитым животом… Он просит, чтобы я его пристрелил… И я его пристрелил…

Пальцы в крови… От кроличьего мяса, оно свежее… Он этими пальцами хватает сигарету и уходит на балкон. Больше со мной в этот вечер ни слова.

Пошла я к врачам. Верните мне сына! Спасите! Все рассказала… Проверяли они его, смотрели, но кроме радикулита у него ничего не нашли.

Прихожу раз домой: за столом – четверо незнакомых ребят.

– Мамка, они из Афгана. Я на вокзале их нашел. Им ночевать негде.

– Я вам сладкий пирог сейчас испеку. Мигом. – Почему-то обрадовалась я.

Они жили у нас неделю. Не считала, но думаю, ящика три водки выпили. Каждый вечер встречала дома пятерых незнакомых людей. Пятым был мой сын… Я не хотела слушать их разговоры, пугалась. Но в одном же доме… Нечаянно подслушала… Они говорили, что, когда сидели в засаде по две недели, им давали стимуляторы, чтобы были смелее. Но это все в тайне хранится. Каким оружием лучше убивать… С какого расстояния… Потом я это вспомнила, когда всё случилось… Я потом стала думать, лихорадочно вспоминать. А до того был только страх: «Ой, – говорила я себе, – они все какие-то сумасшедшие. Все ненормальные».

Ночью… Перед тем днем… Когда он убил… Мне был сон, что я жду сына, его нет и нет. И вот его мне приводят… Приводят те четыре «афганца». И бросают на грязный цементный пол. Вы понимаете, в доме цементный пол… У нас на кухне… Пол – как в тюрьме.

К этому времени он уже поступил на подготовительный факультет в радиотехнический институт. Хорошее сочинение написал. Счастливый был, что у него все хорошо. Я даже начала думать, что он успокаивается. Пойдет учиться. Женится. Но наступит вечер… Я боялась вечера… Он сидит и тупо в стенку смотрит. Заснет в кресле… Мне хочется броситься, закрыть его собой и никуда не отпускать. А теперь мне снится сын: он маленький и просит кушать… Он все время голодный. Руки тянет… Всегда во сне вижу его маленьким и униженным. А в жизни?! Раз в два месяца – свидание. Четыре часа разговора через стекло…

В год два свидания, когда я могу его хотя бы покормить. И этот лай собак… Мне снится этот лай собак. Он гонит меня отовсюду.

За мной стал ухаживать один мужчина… Цветы принес… Когда он принес мне цветы: «Отойдите от меня, – стала кричать, – я мать убийцы». Первое время я боялась кого-нибудь из знакомых встретить, в ванной закроюсь и жду, что стены на меня рухнут. Мне казалось, что на улице все меня узнают, показывают друг другу, шепчут: «Помните, тот жуткий случай… Это ее сын убил. Четвертовал человека. Афганский почерк…». Я выходила на улицу только ночью, всех ночных птиц изучила. Узнавала по голосам.

Шло следствие… Шло несколько месяцев… Он молчал. Я поехала в Москву в военный госпиталь Бурденко. Нашла там ребят, которые служили в спецназе, как и он. Открылась им…

– Ребята, за что мой сын мог убить человека?

– Значит, было за что.

Я должна была сама убедиться, что он мог это сделать… Убить… Долго их выспрашивала и поняла: мог! Спрашивала о смерти… Нет, не о смерти, а об убийстве. Но этот разговор не вызывал у них особенных чувств, таких чувств, какие любое убийство обычно вызывает у нормального человека, не видевшего кровь. Они говорили о войне как о работе, на которой надо убивать. Потом я встречала парней, которые тоже были в Афганистане, и когда случилось землетрясение в Армении, поехали туда со спасательными отрядами. Меня интересовало, я уже на этом застолбилась: было ли им страшно? Что они испытывали при виде смерти? Нет, им ничего не было страшно, у них даже чувство жалости притуплено. Разорванные… расплющенные… черепа, кости… Похороненные под землей целые школы… Классы… Как дети сидели на уроке, так и ушли под землю. А они вспоминали и рассказывали о другом; какие богатые винные склады откапывали, какой коньяк, какое вино пили. Шутили: пусть бы еще где-нибудь тряхануло. Но чтобы в теплом месте, где виноград растет и делают хорошее вино… Они что – здоровые? У них нормальная психика?

«Я его мертвого ненавижу». Это он мне недавно написал. Через пять лет… Что там произошло? Молчит. Знаю только, что тот парень, звали его Юра, хвастался, что заработал в Афганистане много чеков. А после выяснилось, что служил он в Эфиопии, прапорщик. Про Афганистан врал…

На суде только адвокат сказала, что мы судим больного. На скамье подсудимых – не преступник, а больной. Его надо лечить. Но тогда, это семь лет назад, тогда правды об Афганистане еще не было. Их всех называли героями. Воинами-интернационалистами. А мой сын был убийца… Потому что он сделал здесь то, что они делали там. За что им там медали и ордена давали… Почему же его одного судили? Не судили тех, кто его туда послал? Научил убивать! Я его этому не учила… (Срывается и кричит.)

Он убил человека моим кухонным топориком… А утром принес и положил его в шкафчик. Как обыкновенную ложку или вилку…

Я завидую матери, у которой сын вернулся без обеих ног… Пусть он ее ненавидит, когда напьется. Весь мир ненавидит… Пусть бросается на нее, как зверь. Она покупает ему проституток, чтобы он не сошел с ума… Сама один раз ему любовницей стала, потому что он лез на балкон, хотел выброситься с десятого этажа. Я на все согласна… Я всем матерям завидую, даже тем, у кого сыновья в могилах лежат. Я сидела бы возле холмика и была счастлива. Носила бы цветы.

Вы слышите лай собак? Они за мной бегут. Я их слышу…

Мать

Из записных книжек (на войне)

Июнь 1986 года

Я не хочу больше писать о войне… Опять жить среди «философии исчезновения» вместо «философии жизни». Собирать бесконечный опыт не-бытия. Когда закончила «У войны не женское лицо», долго не могла видеть, как от обыкновенного ушиба из носа ребенка идет кровь, убегала на отдыхе от рыбаков, весело бросавших на береговой песок выхваченную из далеких глубин рыбу, меня тошнило от ее застывших выпученных глаз. У каждого есть свой запас сил, чтобы защититься от боли – физический и психологический, мой был исчерпан до конца. Меня сводил с ума вой подбитой машиной кошки, отворачивала лицо от раздавленного дождевого червяка. Высохшей на дороге лягушки… Думалось не раз, что животные, птицы, рыбы тоже имеют право на свою историю страдания. Ее когда-нибудь напишут.

И вдруг! Если это можно назвать «вдруг». Идет седьмой год войны… Но мы ничего о ней не знаем, кроме героических телерепортажей. Время от времени нас заставляют встрепенуться привезенные издалека цинковые гробы, не вмещающиеся в пенальные размеры «хрущевок». Отгремят скорбные салюты – и снова тишина. Наша мифологическая ментальность незыблема – мы справедливые и великие. И всегда правы. Горят-догорают последние отблески идей мировой революции… Никто не замечает, что пожар уже дома. Загорелся собственный дом. Началась горбачевская перестройка. Рвемся навстречу новой жизни. Что нас самих ждет впереди? На что окажемся способны после стольких лет искусственного летаргического сна? А наши мальчики где-то далеко неизвестно за что погибают…

О чем говорят вокруг меня? О чем пишут? Об интернациональном долге и геополитике, о наших державных интересах и южных границах. И этому верят. Верят! Матери, еще недавно в отчаянии бившиеся над слепыми железными ящиками, в которых им вернули сыновей, выступают в школах и военных музеях, призывая других мальчиков «выполнить свой долг перед Родиной». Цензура внимательно следит, чтобы в военных очерках не упоминалось о гибели наших солдат, нас уверяют, что «ограниченный контингент» советских войск помогает братскому народу строить мосты, дороги, школы, развозить удобрения и муку по кишлакам, а советские врачи принимают роды у афганских женщин. Вернувшиеся солдаты приносят в школы гитары, чтобы спеть о том, о чем надо кричать.

С одним долго говорила… Я хотела услышать о мучительности этого выбора – стрелять или не стрелять? А для него тут как бы – никакой драмы. Что хорошо? Что плохо? Хорошо «во имя социализма» убить? Для этих мальчиков границы нравственности очерчены военным приказом. Правда, о смерти они говорят осторожнее, чем мы. Тут сразу обнаруживается расстояние между нами.

Как одновременно переживать историю и писать о ней? И нельзя любой кусок жизни, всю экзистенциальную «грязь» взять за шиворот и втащить в книгу. В историю. Надо «проломить время» и «уловить дух».

«У существующей печали сто отражений» (В. Шекспир. Ричард III).

…На автобусной станции в полупустом зале ожидания сидел офицер с дорожным чемоданом, рядом с ним худой мальчишка, подстриженный под солдатскую нулевку, копал вилкой в ящике с засохшим фикусом. Бесхитростно подсели к ним деревенские женщины, выспросили: куда, зачем, кто? Офицер сопровождал домой солдата, сошедшего с ума: «С Кабула копает, что попадет в руки, тем и копает: лопатой, вилкой, палкой, авторучкой». Мальчишка поднял голову: «Прятаться надо… Я вырою щель… У меня быстро получается. Мы называли их братскими могилами. Большую щель для всех вас выкопаю…»

Первый раз я увидела зрачки величиной с глаз…

Я стою на городском кладбище… Вокруг сотни людей. В центре – девять гробов, обшитых красным ситцем. Выступают военные. Взял слово генерал… Женщины в черном плачут. Люди молчат. Только маленькая девочка с косичками захлебывается над гробом: «Папа! Па-а-почка!! Где ты? Ты обещал мне куклу привезти. Красивую куклу! Я нарисовала тебе целый альбом домиков и цветочков… Я тебя жду…». Девочку подхватывает на руки молодой офицер и уносит к черной «Волге». Но мы еще долго слышим: «Папа! Па-а-а-почка… Любимый па-а-почка…»

Генерал выступает… Женщины в черном плачут. Мы молчим. Почему мы молчим?

Я не хочу молчать… И не могу больше писать о войне.

Сентябрь 1988 года

5 сентября

Ташкент. В аэропорту душно, пахнет дынями, не аэропорт, а бахча. Два часа ночи. Бесстрашно ныряют под такси толстые полудикие кошки, говорят, афганские. Среди загоревшей курортной толпы, среди ящиков, корзинок с фруктами прыгают на костылях молодые солдаты (мальчишки). На них никто не обращает внимания, уже привыкли. Они спят и едят тут же на полу, на старых газетах и журналах, неделями не могут купить билеты в Саратов, Казань, Новосибирск, Киев… Где их искалечили? Что они там защищали? Никому не интересно. Только маленький мальчик не отводит от них своих широко раскрытых глаз, и пьяная нищенка подошла к одному солдатику:

– Поди сюда… Пожалею…

Он отмахнулся костылем. А она, не обидевшись, добавила еще что-то печальное и женское.

Рядом со мной сидят офицеры. Говорят о том, какие у нас плохие протезы. О брюшном тифе, холере, малярии и гепатите. Как в первые годы войны не было ни колодцев, ни кухонь, ни бань, нечем было даже мыть посуду. А еще о том, кто что привез: кто – «видик», кто магнитофон – «Шарп» или «Сони». Запомнилось, какими глазами они смотрели на красивых, отдохнувших женщин в открытых платьях…

Долго ждем военный самолет на Кабул. Говорят, что сначала загрузят технику, а потом людей. Ждет человек сто. Все – военные. Неожиданно много женщин.

Отрывки из разговоров:

– Теряю слух. Первыми перестал слышать высоко поющих птиц. Последствие контузии в голову… Овсяницу, например, не слышу начисто. Записал ее на магнитофон и запускаю на полную мощность…

– Сначала стреляешь, а потом выясняешь, кто это – женщина или ребенок? У каждого свой кошмар…

– Ослик во время обстрела ложится, кончится обстрел – вскакивает.

– Кто мы в Союзе? Проститутки? Это мы знаем. Хотя бы на кооператив заработать. А мужики? Что мужики? Все пьют.

– Генерал говорил об интернациональном долге, о защите южных рубежей. Даже расчувствовался: «Возьмите им леденцов. Это же дети. Лучший подарок – конфеты».

– Офицер был молодой. Узнал, что отрезали ногу: заплакал. Лицо как у девочки – румяное, белое. Я сначала боялась мертвых, особенно если без ног или без рук. А потом привыкла…

– Берут в плен. Отрезают конечности и перетягивают жгутами, чтобы не умерли от потери крови. И в таком виде оставляют, наши подбирают обрубки. Те хотят умереть, их насильно лечат. А они после госпиталя не хотят возвращаться домой.

– На таможне увидели мой пустой саквояж: «Что везешь?» – «Ничего». – «Ничего?» Не поверили. Заставили раздеться до трусов. Все везут по два-три чемодана.

В самолете мне досталось место возле привязанного цепями бронетранспортера. К счастью, майор возле меня оказался трезвым, все остальные вокруг были пьяны. Неподалеку кто-то спал на бюсте Маркса (портреты и бюсты социалистических вождей навалили без упаковок), везли не только оружие, но и набор всего необходимого для советских ритуалов. Лежали красные флаги, красные ленточки…

Вой сирены…

– Вставайте. А то проспите царство небесное. – Это уже над Кабулом.

Идем на посадку.

… Гул орудий. Патрули с автоматами и в бронежилетах требуют пропуска.

Я не хотела больше писать о войне. Но вот я на настоящей войне. Всюду люди войны, вещи войны. Время войны.

12 сентября

Что-то есть безнравственное в разглядывании чужого мужества и риска. Вчера шли на завтрак в столовую, поздоровались с часовым. Через полчаса его убил случайно залетевший в гарнизон осколок мины. Целый день пыталась вспомнить лицо этого мальчика…

Журналистов здесь называют сказочниками. Писателей тоже. В нашей писательской группе одни мужчины. Рвутся на дальние заставы, хотят пойти в бой. Спрашиваю у одного:

– Зачем?

– Мне это интересно. Скажу: на Саланге был. Постреляю.

Не могу отделаться от чувства, что война – порождение мужской природы, во многом для меня непостижимое. Но будничность войны грандиозна. У Аполлинера: «Ах, как красива война».

На войне все другое: и ты, и природа, и твои мысли. Тут я поняла, что человеческая мысль может быть очень жестока.

Спрашиваю и слушаю везде: в солдатской казарме, столовой, на футбольном поле, вечером на танцах – неожиданные тут атрибуты мирной жизни:

– Я выстрелил в упор и увидел, как разлетается человеческий череп. Подумал: «Первый». После боя – раненые и убитые. Все молчат… Мне снятся здесь трамваи. Как я на трамвае еду домой… Любимое воспоминание: мама печет пироги. В доме пахнет сладким тестом…

– Дружишь с хорошим парнем… А потом видишь, как его кишки на камнях висят. Начинаешь мстить.

– Ждем караван. В засаде два-три дня. Лежим в горячем песке, ходим под себя. К концу третьего дня сатанеешь. И с такой ненавистью выпускаешь первую очередь. После стрельбы, когда все кончилось, обнаружили: караван шел с бананами и джемом. На всю жизнь сладкого наелись…

– Взяли в плен «духов»… Допытываемся: «Где военные склады?» Молчат. Подняли двоих на вертолетах: «Где? Покажи». Молчат. Сбросили одного на скалы…

– Заниматься любовью на войне и после войны – это не одно и то же… На войне все как в первый раз …

– «Град» стреляет… Мины летят… А над всем этим стоит: жить! жить! жить! Но ты ничего не знаешь и не хочешь знать о страданиях другой стороны. Жить – и все. Жить!

Написать (рассказать) о самом себе всю правду есть, по замечанию Пушкина, невозможность физическая.

На войне человека спасает то, что сознание отвлекается, рассеивается. Но смерть вокруг нелепая, случайная. Без высших смыслов.

…На танке красной краской: «Отомстим за Малкина».

Посреди улицы стояла на коленях молодая афганка перед убитым ребенком и кричала. Так кричат, наверное, только раненые звери.

страницы: 1 2 3

Книга
«Цинковые мальчики» Светланы Алексиевич
Год издания
1989
Время действия
1979-1988
Место действия
Афганистан, СССР
Стоимость
От 500 рублей

А где герои?

Молодой русский парень очнулся в госпитале после взрыва в одном из ущелий Афганистана. Ног у него уже нет. Другой вернулся с войны к своей любимой, но девушка ушла от него с жестокими словами: вы все там были фашистами. Третий лежит в могиле, а со страниц книги кричит его мать: за что они с тобой так, сынок? За эти воспоминания об Афганской войне белорусскую писательницу Светлану Алексиевич судили за клевету. Но гораздо тяжелее для неё было выслушивать десятки рассказов об изломанных судьбах молодых советских солдат.

Многих людей и тогда, и сейчас удивляет, зачем военные писатели рассказывают про кровь и грязь? Неужели не лучше описать наших солдат героями? Пусть мальчишки прочитают о таких героях и загорятся желанием защитить страну от кого бы то ни было, считают такие люди. А потом они загорятся в кабине вертолёта от прямого попадания снаряда, маме такого мальчишки привезут цинковый гроб, набитый землёй и камнями — для веса. Теперь вы понимаете, почему многим людям роман «Цинковые мальчики» пришёлся очень не по вкусу.

Правда о книге

«Цинковые мальчики» любой читатель закроет со своими эмоциями. Гарантировать могу лишь то, что всё внутри вас будет бушевать. Возможно, вас будут душить слёзы от тех ужасов, что описаны в книге. Или обуяет праведный гнев: как она могла опорочить честь наших ребят, которые выполняли свой долг. Может быть, вы разозлитесь на то правительство, что обманывало многих молодых парней и девушек, посылая их на смерть и одновременно рассказывая по телевизору, с каким воодушевлением встречают русских солдат афганцы.

Кабул, 1988 год. Светлана Алексиевич во время работы над книгой «Цинковые мальчики». Фото: nn.by

Меня книга поразила своей честностью. Алексиевич не только не скрывает правду об ужасах войны, но и не боится печатать в современных изданиях выписки из газет, что наперебой хаяли её книгу в девяностых. Вы даже сможете прочитать отдельные выступления тех, кто подал в суд на писательницу и её «Цинковых мальчиков». Есть в книге, конечно, и те статьи, что Алексиевич защищали. Она даёт своему читателю не только полную правду о войне в Афганистане, но и о войне, которая разразилась вокруг её книги об Афганистане. Белорусская писательница не испугалась тех, кто обвинял её в том, что она зарабатывает доллары на крови русских солдат.

Не политическая ошибка

Да и было бы странно, если бы испугалась. После всех подробностей, что ей рассказывали солдаты и офицеры, прошедшие эту войну, после слёз матерей и жён погибших в Афганистане ребят, с которыми те рассказывали писательнице о своём горе, она вряд ли чего-то испугается в этой жизни. Да и на суде в 1993 году она спрашивала у своих обвинителей, почему они теперь отказываются от своей памяти, от своих слёз. И те, путаясь в показаниях, отвечали, что действительно рассказывали всё это Алексиевич, только теперь им это уже не нравится. Одна из обвинительниц – мать погибшего – будто позабыла, что за четыре года до суда, она выступала на митингах против войны в Афганистане и зачитывала отрывки из «Цинковых мальчиков».

Понять тех людей, что бросают в Алексиевич оскорбления, можно. Наверняка многие из них так и не поняли, что писательница уж точно не заявляет о том, что война в Афганистане была политической ошибкой. Страшно называть ошибкой эту войну: ведь на ней погибали русские ребята. И белорусская писательница уважает право солдат и офицеров сохранить достоинство. Потому что нельзя бросать в лицо молодому ещё человеку, который уже повидал, как разрывает на куски друзей, слова «всё это было политической ошибкой». Пусть даже вы так и считаете.

Право не убивать

И конечно Алексиевич писала эту и другие свои книги, и получили за них Нобелевскую премию как раз для того, чтобы русские ребята больше не видели, как в секунды обугливается кожа таких же молодых парней, которые никогда не вернутся к маме. И поэтому в её книге нет ни одного «целого» человека: даже те, кому повезло вернуться домой с руками и ногами, внутри сломались навсегда. Наступит ли когда-нибудь время в нашей стране, чтобы книги лауреата Нобелевской премии попали в список обязательных к прочтению каждому школьнику?

Потому что у каждого человека должно быть право не учиться убивать.

Вечный человек с ружьём

…Лежит на земле человек, убитый другим человеком… Не зверем, не стихией, не роком. Другим человеком… В Югославии, Афганистане, Таджикистане… В Чечне…

Иногда мелькает страшная мысль о войне и её тайном смысле. Кажется, что все сошли с ума, оглядываешься – мир вокруг вроде бы нормальный: люди смотрят телевизор, спешат на работу, едят, курят, чинят обувь, злословят, сидят на концертах. В нашем сегодняшнем мире ненормален, странен не тот, кто надел на себя автомат, а другой, тот, кто, как ребёнок, спрашивает, не понимая: почему же снова лежит на земле человек, убитый другим человеком?

Помните, у Пушкина: «Люблю войны кровавые забавы, и смерти мысль мила душе моей». Это XIX век.

«Даже уничтожив запасы всеобщей смерти, люди сохранят знание, как их снова создать, хода – к незнанию, неумению убить всех и вся – уже нет». Это у Алеся Адамовича. Это XX век.

Искусство веками возвеличивало бога Марса – бога войны. И теперь никак не содрать с него кровавых одежд…

Вот один из ответов, почему я пишу о войне.

Вспоминается, как у нас в деревне на Радуницу (день поминовения) уткнулась коленками в заросший холмик старушка – без слов, без слез, даже молитвы не читала. «Отойди девочка, не надо на это смотреть, – отвели меня в сторону деревенские женщины. – Не надо тебе знать, никому не надо». Но в деревне не бывает тайн, деревня живёт вместе. Потом я все-таки узнала: во время партизанской блокады, когда вся деревня пряталась от карателей в лесу, в болотах, пухла от голода, умирала от страха, была со всеми эта женщина с тремя маленькими девочками. В один из дней стало очевидным: или умрут все четверо, или кто-то спасётся. Соседи ночью слышали, как самая меньшая девочка просила: «Мамочка, ты меня не топи, я у тебя есточки просить не буду…»

Оставались зарубки в памяти…

В одной из моих поездок… Маленькая женщина, кутавшаяся летом в пуховую шаль и быстро-быстро выговаривающая, вышептывающая: «Не хочу говорить, не хочу вспоминать, я очень долго после войны, десятки лет, не могла ходить в мясные магазины, видеть разрезанное мясо, особенно куриное, оно напоминало мне человеческое, ничего из красной ткани шить не могла, я столько крови видела, не хочу вспоминать, не могу…»

Я не любила читать книги о войне, а написала три книги. О войне. Почему? Живя среди смерти (и разговоров, и воспоминаний), невольно гипнотизируешься пределом: где он, что за ним. И что такое человек, сколько человека в человеке – вопросы, на которые я ищу ответы в своих книгах. И, как ответил один из героев «Цинковых мальчиков»: «Человека в человеке немного, вот что я понял на войне, в афганских скалах». А другой, уже старый человек, в сорок пятом расписавшийся на поверженном рейхстаге, мне написал: «На войне человек ниже человека; и тот, кто убивает справедливо, и тот, кто убивает несправедливо. Все это одинаково похоже на обыкновенное убийство». Я с ним согласна, для меня уже невозможно написать о том, как одни люди героически убивают других… Люди убивают людей…

Но наше зрение устроено таким образом, что ещё до сих пор, когда мы говорим или пишем о войне, то для нас это прежде всего образ Великой Отечественной, солдата сорок пятого. Нас так долго учили любить человека с ружьём… И мы его любили. Но после Афганистана и Чечни война – уже что-то другое. Что-то такое, что для меня, например, поставило под сомнение многое из того, что написано (и мной тоже). Все-таки мы смотрели на человеческую природу глазами системы, а не художника…

Война – это тяжёлая работа, постоянное убийство, человек все время вертится возле смерти. Но проходит время, десятки лет, и он вспоминает только о тяжёлой работе: как не спали по трое – четверо суток, как таскали все на себе вместо лошади, как плавились без воды в песках или вмерзали в лёд, а об убийстве никто не говорит. Почему? У войны кроме смерти есть множество других лиц, и это помогает стереть главное, потаённое – мысль об убийстве. А её легко спрятать в мысль о смерти, о героической гибели. Отличие смерти от убийства – это принципиально. В нашем же сознании это соединено.

И я вспоминаю старую крестьянку, рассказывающую, как девочкой она сидела у окна и увидела, как в их саду молодой партизан бил наганом по голове старого мельника. Тот не упал, а сел на зимнюю землю, с головой, рассечённой, как капуста.

«И я тогда обожеволила, сошла с ума, – говорила и плакала она. – Меня долго мама с папой лечили, по знахарям водили. Как увижу молодого парня, кричу, в лихорадке бьюсь, вижу ту голову старого мельника, рассечённую, как капуста. Так замуж и не вышла… Я боялась мужчин, особенно молодых…»

Тут же давний рассказ партизанки: сожгли их деревню, её родителей – живыми, в деревянной церкви, и она ходила смотреть, как партизаны убивали пленных немцев, полицаев. До сих пор в памяти её безумный шёпот: «У них глаза вылазили из орбит, лопались; их закалывали шомполами. Я смотрела, и мне тогда становилось легче».

На войне человек познает о себе такое, о чем бы никогда не догадался в других условиях. Ему хочется убивать, нравится – почему? Это называется инстинктом войны, ненависти, разрушения. Вот этого биологического человека мы вообще не знаем, его не хватает в нашей литературе. Мы недооценили это в себе, слишком уверовав в силу слова и идеи. Добавим ещё, что ни один рассказ о войне, даже предельно честный, не сравнится с самой действительностью. Она ещё страшнее.

Сегодня мы живём в совершенно ином мире, не в том, что был, когда я писала свои книги о войне, и потому осмысливается все иначе. Нет, не придумывается, а передумывается. Можно ли назвать нормальной солдатскую жизнь в казарме, исходя из божественного замысла? От трагически упрощённого мира, в котором мы жили, мы возвращаемся к множественности вдруг обнаружившихся связей, и я уже не могу давать ясные ответы – их нет.

Почему же я пишу о войне?

Нашим улицам с их новыми вывесками легче поменяться, чем нашим душам. Мы сегодня не разговариваем, мы кричим. Каждый кричит о своём. А с криком лишь уничтожают и разрушают. Стреляют. А я прихожу к такому человеку и хочу восстановить правду того, прошедшего дня… Когда он убивал или его убивали… У меня есть пример. Там, в Афганистане, парень мне кричал: «Что ты, женщина, можешь понять о войне? Пишущая барышня! Разве люди так умирают на войне, как в книгах и в кино? Там они умирают красиво, а у меня вчера друга убили, пуля попала в голову. Он ещё метров десять бежал и ловил свои мозги… Ты так напишешь?» А через семь лет этот же парень – он теперь удачливый бизнесмен, любит рассказывать об Афгане – позвонил мне: «Зачем твои книги? Они слишком страшные». Это уже был другой человек, не тот, которого я встретила среди смерти и который не хотел умирать в двадцать лет…

Поистине человек меняет душу и не узнает потом сам себя. И рассказ как бы об одной жизни, судьбе – это рассказ о многих человеках, которые почему-то называются одним именем. То, чем я занимаюсь уже двадцать лет, это документ в форме искусства. Но чем больше я с ним работаю, тем больше у меня сомнений. Единственный документ, документ, так сказать, в чистом виде, который не внушает мне недоверия, – это паспорт или трамвайный билет. Но что они могут рассказать через сто или двести лет (дальше нынче и заглядывать нет уверенности) о нашем времени и о нас? Только о том, что у нас была плохая полиграфия… Все остальное, что нам известно под именем документа, – версии. Это чья-то правда, чья-то страсть, чьи-то предрассудки, чья-то ложь, чья-то жизнь.

В суде над «Цинковыми мальчиками», о котором читатель тоже прочтёт в этой книге, документ вплотную, врукопашную столкнулся с массовым сознанием. Тогда я ещё раз поняла, что не дай Бог, если бы документы правили современники, если бы только они одни имели на них право. Если бы тогда, тридцать – пятьдесят лет назад, они переписали «Архипелаг ГУЛаг», Шаламова, Гроссмана… Альбер Камю говорил: «Правда таинственна и неуловима, и её каждый раз приходится завоёвывать заново». Завоёвывать, в смысле – постигать. Матери погибших в Афганистане сыновей приходили в суд с портретами своих детей, с их медалями и орденами. Они плакали и кричали: «Люди, посмотрите, какие они молодые, какие они красивые, наши мальчики, а она пишет, что они там убивали!» А мне матери говорили: «Нам не нужна твоя правда, у нас своя правда».

И это правда, что у них своя правда. Так что же такое документ? Насколько он во власти людей? Насколько он принадлежит людям, а насколько истории и искусству? Для меня это мучительные вопросы…

Длинен путь от реальности к её овеществлению в слове, благодаря которому она остаётся в архиве человечества. Но с самого начала надо признать, что реальности в форме настоящего времени как бы не существует. Нет настоящего, есть прошлое или будущее, или то, что Бродский называл «настоящим продолженным временем». То есть реальность – это воспоминание. То, что было год назад, то, что было утром, или час, или секунду назад, – это уже воспоминание о настоящем. Это исчезнувшая реальность, оставшаяся или в памяти, или в слове. Но согласитесь, что память и слово – очень несовершенные инструменты. Они хрупки, они изменчивы. Они – заложники времени. Между реальностью и словом ещё находится свидетель. Три свидетеля одного события – это три версии. Три попытки истины…

Лидия Гинзбург, исследуя мемуары, обнаружила: чем талантливее мемуарист, тем больше он врёт, то есть, тем больше в них его воображения, чувств, интерпретаций, догадок. Так и мои герои, мои рассказчики – они талантливо заполняют описываемое событие своим отношением к нему, они как бы творят его. Более достоверны, скрупулёзны обычные люди, но я-то ищу рассказчика, который не просто живёт, а запоминает, как он живёт, потому что у обыкновенных людей другой грех – они не слышат музыки бытия, не чувствуют потаённого течения в наших днях высшего смысла, не улавливают многоликой связи между событиями, между рациональным и иррациональным.

И потому то, что называется материальностью документа, ткётся из многих голосов. Ощущение точности и отдельности рождает множественность… Из многих рассказов-версий, исповедей-версий рождается версия времени. Она складывается из всего пространства времени, изо всех его голосов. Версия – это скорее автопортрет души, а не реальности. Я так и определяю жанр, в котором работаю, – история чувств. Мой факт – чувство! От книги к книге складывается энциклопедия чувств, внутренней жизни людей моего времени. Тех поколении, которые я застала на излёте, тех, что прошли рядом со мною, и тех новых, чей приход, надеюсь, я ещё встречу… Получается одна книга о том, кто мы были, что называли добром, а что злом. Как любили. Почему убивали друг друга…

На экране телевизора я изо дня в день вижу, как выходят из домов, похожих на тот дом, в котором я живу, люди. Знакомые лица, знакомая одежда. Такие лица, одежду я каждый день встречаю на улицах… И тут же вижу на том же экране: лежит распоротый ножом или осколком такой знакомый человек. Вижу кровь. Вижу убитые дома. И убитых животных. Это так рядом… Это не отделено от меня даже графикой архивных снимков другого времени. Часто охватывает отчаяние. Отчаяние бессилия слова. Ты видишь, что миф для многих, для большинства по-прежнему правдивее и сильнее фактов и самого инстинкта жизни, самосохранения. Когда я сижу за письменным столом, я стремлюсь не только записать, восстановить, воссоздать действительность – хочу прорваться словом куда-то дальше. Чтобы это была и правда времени, и какая-то догадка о человеке вообще. Прорваться дальше. Куда дальше? Дальше слов… Это редко удаётся. А вот миф туда прорывается. В подсознание…

И когда мать, у которой государство забрало сына и вернуло его в цинковом гробу, исступлённо, молитвенно кричит: «Я люблю ту Родину! За неё погиб мой сын! А вас и вашу правду ненавижу!» – снова понимаешь: мы были не просто рабы, а романтики рабства. Только одна мать из тех ста, с которыми я встречалась, написала мне: «Это я убила своего сына! Я – рабыня, воспитала раба…»

Да, коммунистические, национал-патриотические газеты зовут людей на митинги под красные знамёна. Но было бы слишком просто, если бы во всем были виновны только политики. Море крови позади, бессчётно перекопана земля для братских могил. А палачей нет. Никто не признает в себе палача. Все жертвы… Одни говорят, что любят Родину, все делали во имя Родины (пусть она и отвечает – не потому ли столько слов о любви к ней?). Другие говорят, что лили кровь во имя идеи. И не знаешь, чего здесь больше: страха перед покаянием или неспособности к свободе? Принадлежать, отдаться власти, государству, раствориться, исчезнуть в нем – форма существования религиозного и военного общества. Мы были и тем и другим (если под верой, под религией понимать марксизм, как светскую форму религии). А то, насколько мы – военные люди, насколько наши представления о жизни и смерти военные, и не догадываемся.

Когда-то я была убеждена, что в правде надо идти до конца. И когда мне надо было написать, как после взрыва итальянской мины, красивой, как игрушка, от человека остаётся полведра мяса, я колебалась – надо или не надо это писать? И все-таки решила: надо! Идти надо до конца. Потому что чем проще и обычнее убивали люди, тем значительнее человеческая жизнь должна быть в искусстве, – говорила я себе. Сегодня, сейчас, – я колеблюсь. Я не знаю… Я сомневаюсь… Не находимся ли мы у роковой черты? Дальше – саморазрушение.

Я снова возвращаюсь к суду над своей книгой, но только потому, что это был слепок с наших душ. Когда десятки людей на улице возле здания суда сталкивались в непримиримой словесной схватке, это тоже была война. И она идёт до сих пор. Нам не нужна свобода. Мы не знаем, что это такое. Что с ней делать? В нашей истории нет ни одного поколения без военного опыта, без опыта убийства, а с опытом просто жизни. Мы или воевали, или вспоминали о войне, или готовились к ней. Мы никогда не жили иначе. Ко всему ещё мы – артельные, соборные люди. Не умеем жить отдельно… И отвечать каждый за себя, за свои грехи. Никогда так не жили…

Так о каком покаянии и очищении мы можем говорить? Хором поют на праздниках или в военном строю. А каяться надо в одиночку…

В страдании человек велик, а без него он часто просто мал. Я помню, как одна из моих героинь в книге «У войны не женское лицо» потрясла меня рассказом о том, как страшно было видеть после боя убитых – и тех, и других… Молодые… Они лежали рассыпанные, как картошка… Когда я дала почитать этой женщине её же рассказ, она все перечеркнула и принесла мне отчёт о своей военно-патриотической работе. «Это, – говорила она, – ты напечатай, а то я рассказывала тебе, чтобы ты поняла, как нам было страшно на войне». Она требовала своей правды, такой, как понимала её. Она хотела просто жизни. Но как объяснить, что это просто жизнь за пределами искусства? И своеволие автора лишь в одном – сделать это искусством.

Но под силу ли искусству весь ужас нашей жизни? Вслед за «афганским» с войны возвращается «чеченское» поколение. Человек с ружьём кажется вечным. Или наоборот: вечный человек с ружьём…

…Лежит на улице Грозного человек, убитый другим человеком. И в небо смотрит…

Мне говорят: «Поезжай и напиши об этом». А я не могу. Не могу уже видеть человека, превратившегося в нечеловека во имя каких-то государственно-племенных идей. Для меня нет идеи выше одной-единственной человеческой жизни. Мёртвый человек… Мёртвая птица… Мёртвый дом… Во имя? Помыть русские солдатские сапоги в индийских водах… Или качать чеченскую нефть… Не больны ли мы безумием? Разве нормальный, а не безумный человек может смотреть по телевизору и слушать каждый день по радио об убийстве: «За истёкшие сутки позиции федеральных войск обстреливались тридцать четыре раза, трое военнослужащих убиты, один ранен», «Противник на подступах к городу Гудермесу понёс крупные потери». Где-то в далёкой русской деревне ёкнуло материнское сердце… Крикнуло… Я была на одних таких похоронах… Хоронили молодого офицера, его привезли из Грозного. Плотное людское кольцо у свежевырытой могилы… Военный оркестр… Все молчали, даже женщины не плакали. Выступал генерал… Все те же слова, что и десять, и пятьдесят, и сто лет назад: о наших границах, о великой России, о мести, о ненависти, о долге. О долге убивать?! И только маленькая девочка беззащитно и наивно вглядывалась в красный гроб: «Папа! Папочка… Куда ты ушёл? Почему ты молчишь? Ты обещал вернуться… Я нарисовала тебе целый альбом… Папа, папочка, где ты?» Даже военный оркестр не мог заглушить её детского недоумения. И вот, как зверька, её отрывают от красного гроба и несут к машине: «Папа… Папочка… Па-а-а…»

Один нормальный человек был среди нас. Ребёнок.

А заговор взрослых продолжался. По древним ритуалам… Клятва. Салют.

Мы не воюем… А гробы в Россию уже идут из России…

И я пишу о войне…

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *